и время». Выступление К. П. Проскурова». И тоже дата. Та давняя чертова дата. Эта пленка не была дублем. Это был оригинал.
— Это мои выступления на радио, — сказал я Вите.
— Возьмите их тогда себе. Мамка, наверное, их вам привезла.
— Наверное.
— Возьмите. — Он уложил рулоны в банку и протянул мне.
— Давай жить вместе, попросил я. — Тебе будет хорошо, увидишь.
— Я знаю. Вы хороший. Мамка всегда говорит, что вы хороший. Но я не могу — хозяйство. Вы сейчас идите. Ладно? Вы завтра опять приходите.
Какая-то ноющая пустота заполнила меня, когда я оставил этот странный дом, дом двух взрослых детей. Теперь — одного.
Я стоял на крыльце не двигаясь, и в голове была та же ноющая пустота. Потом, утопая в снегу, я пробрался к окну и заглянул в комнату. Витя сидел у стола, обхватив обеими руками Зинину сумку, зарывшись лицом в ее опустевшую утробу. Края сумки, отороченные разъятыми полосками застежки «молния», прикусили Витино лицо, точно челюсти зловещей рыбы. И я сразу вспомнил, где я уже однажды видел такие же мелкозубые пасти, где мне пришло на ум это сравнение.
…Убегая на работу и, как всегда, опаздывая, Ната металась по квартире и причитала:
— Опять не успею взять сумку из ремонта. Когда кончаю, у них уже закрыто.
— Давай квитанцию, я получу.
Она изумленно вскинула брови:
— Ты? Нет уж. Я не могу позволить себе роскошь иметь смешного мужа, который разгуливает по улицам с дамской сумкой.
— Я спрячу ее в портфель.
В тесном закутке мастерской у горизонтально вытянутого прямоугольника окна, за которым помещались мастера, ждала короткая очередь. В правом углу этой прямоугольной низкой щели застыло неподвижное лицо сидящего приемщика. За его спиной двигался какой-то человек, Он не был виден в рост: щель открывала только часть живота, обтянутого старым брезентовым пиджаком, застегнутым на единственную пуговицу — до-потопную, витую, из желтой меди, видимо некогда украшавшую женский салоп. Эта блестящая точка двигалась в щели туда-сюда. Так движется на экране прибора пучок света, указывая местонахождение объекта наблюдения. Я наблюдал за пуговицей. Когда дошла очередь до меня, точка вышла за пределы экрана и долго не появлялась. Потом приемщик сказал за перегородкой:
— Пройдите туда. Поищите сами свою сумку.
За перегородкой я увидел владельца пуговицы во весь рост. Это был Юрка Сивак.
— Здорово, метрило! — Юрка хлопнул меня по плечу. — Ищешь сумку?
— А ты? — Вопрос был закономерен и нелеп в то же время,
— Да вот соседка попросила ее ридикюль забрать. Симпатичная старушенция. Хлопочет обо мне. Вот видишь, — он покрутил пуговицы на пиджаке, — пуговицу присобачила. Все сокрушалась, что мой фрак без пуговиц. — И тут жег Да Ладно — не наивничай. Понимаешь ведь: сумки чиню. Выставки-то мои накрылись. И заказов не дают. Но я вкалываю, пишу. Выставлюсь когда-нибудь. Лет через сто.
Мы стояли в приземистом темноватом помещении, где со стеллажей, похожих на многоярусные нары, свешивались сумки, портфели, папки. И Всюду зияли мелкозубые пасти чудовищных рыб с разъятыми «молниями».
Мы обнаружили Натину сумку, и Юрка пошел проводить меня до дверей.
— А ты молодец, метрило. Ты тогда оказался на высоте. Это без вопросов. Я же знаю, что тебе Солодуев предлагал. Не все бы устояли. В общем, спасибо. Можешь смертный час встречать без боязни. Это важно. А то, как говорил поэт: «Легкой жизни я просил у бога. Легкой смерти надо бы просить». Ну, будь. — Он ушел за перегородку.
«Легкой жизни я просил у бога…» Если бы я что-нибудь мог просить у него, если бы мне Когда-нибудь приходило в голову с ним разговаривать… Наверное, те, для кого существует бог, в более выгодном положении, хотя и их диалог с небесами чаще всего превращается в монолог. Нам приходится самим хлопотать о легкости жизни. И «когда придет твой последний час, ровный красный туман застелит очи», — К кому обращаемся мы? К прошлому? К будущему? К близким? К совести? Может быть, все это, слитое воедино, и есть высшее начало, которое другие зовут богом?
Но ведь на самом пороге и те, для кого есть вера, и те, для кого ее каноны — достояние литературы, все говорят уже обычные человеческие слова, не похожие на покаяние. Что же сказал перед смертью Шекспир, умевший управлять богами? Ната сказала: «Смешно: когда умирает муж, остается вдова, а когда умирает жена, остается жених». А Зина ничего не сказала. Она не готовилась к этой минуте. А у меня еще масса времени — десять лет, или двадцать, или час. И если бы у меня был бог, мне было бы что сказать ему.
Как писал Уэст: «…бессмысленность религии воспринимается как утрата того, что. было в прошлом реальностью…»
Я не знаю его имени, я не верю в его существование, я не знаю, как обращаться к нему. Но я бы сказал: «Видишь ли, я знаю мой грех, хотя он не числится среди смертных. Мой грех — понимание. Я никогда не метался в сомнениях, пытаясь распознать добро и зло. Я всегда знал, что есть добро и что — зло. Но, может быть, у меня не хватало низшей добродетели — мужества, а может быть, я приучил себя жить, считая, что повседневность не наделена бессмертными категориями. Я хотел вернуть людям деяния шекспировских героев, но ведь я не мог вспомнить лица женщины, жертвенно и величаво посвятившей жизнь чужому инвалиду и выходящей сражаться с людской черствостью. И разве Зининой любви я искал бы место среди чугунных памятников нетленных шекспировских чувств? Я понимал многое, и многое открывалось мне еще и еще. Но оно существовало само по себе, а я сам по себе. «Берусь тебе любого оправдать…» Я понимал необходимость внутренней свободы — и всегда был на поводу у чего-нибудь. Мой грех — понимание. Заблуждения можно прощать. А понимание — нельзя. И я не прошу прощать меня…»
Снег, насыпавшийся за отвороты моих бурок, растаял, и я вдруг почувствовал, как хлюпает там вода и как у меня застыли колени. Я еще стоял в сугробе под Витиным окном.
Мальчик все сидел в той же позе, и я подумал, что он уснул. Но в эту самую минуту Витя судорожно притиснул к себе сумку и забился лицом о металлические зубы «молнии».
После похорон я уложил Витю, незаметно бросив ему в чай таблетку снотворного, и вышел на улицу.
Поселок был привычно недвижим, и пустые дачи безмолвно хохлились за заборами. Но сейчас у меня не возникало чувства, что за задвинутыми ставнями окон кипят голоса и страсти покинувших дома летних обитателей. Напротив: прошлое — давнее и недавнее — казалось похороненным в сосновых склепах побуревших срубов. Точно и вправду можно заколотить входы в память, где спрячешь свои проступки и даже совесть. Четыре гвоздя, доска, раз, раз — и со всем этим покончено. Дом отзимует — и начинай новый сезон.
Я оказался у станции. Но едва я увидел четыре колеи, площадку перрона с прилепленной к ней избушкой касс, я побежал через железную дорогу к леску на той стороне. Потом через лесок.
В почтовом домике опять никого не было.
— Дайте мне Москву, — сказал я в окошко.
Телефонистка приблизила лицо к круглой прорези в перегородке, с сомнением посмотрела на меня и спросила:
— Опять не будете говорить?
— Буду, — сказал я.
На этот раз Москву дали сразу.
— Это я. Здравствуй. — Я не цеплялся за трубку, она в руке была почти бесплотной.
— Я все знаю. Я встретила Москвину, — торопливо сказала Кира. — Это правда ужас.
— Да, — сказал я.
— Можно мне приехать? — У нее слегка надломился голос. — Нет. Не нужно. Сходи, пожалуйста, в Изогиз и скажи, что шекспировский альбом я в срок не сдам. Что-то не работается. Если могут, пусть