А страх? Если бы я рассказывал об этом, мне бы не верили, но я действительно не знал, что это такое, не понимал. Подсознательно я был уверен в своей завороженности от опасности, смерти, неудачи. Они – для всех. Для всех, кроме меня.
Из этого не следует, что мне запросто давался тот или иной кадр. Коллеги-то понимали, как снимается крупный план рушащейся рядом бомбы или идущая через твою голову та самая «черная смерть» – морская пехота, поднявшаяся в обреченную на гибель контратаку.
В афинской гостинице детский голосок, заявивший: «А сейчас наш хор…», сообщил мне о том, что старость – вот она, что жизнь кончена. Трудно сказать, возвращался ли я многократно к этой мысли с того мига. Однако время от времени – я сейчас осознал это! – странное состояние настигало меня: стремительно катящийся горизонт ударял под ложечку, твердым ребром ладони бил диафрагму. Линия горизонта не удалялась, как ей положено, она летела ко мне. От нее не было спасения, хотя я чувствовал, что на задворках памяти прячется какое-то воспоминание, способное освободить меня от ноющей боли необратимого конца. Что-то чертовски похожее, но избавительное.
Сейчас я выудил это почти забытое. Летящий на меня берег. Желтая песчаная граница зеленого моря и земной суши.
В Одесском порту разгружались наши транспорты. Через залив по кораблям били немецкие орудия, выйдя на прямую наводку. Но мы не могли засечь их артиллерийские точки. В разведку вышел торпедный катер, которому предстояло принять огонь на себя. Я пошел на нем.
Командир катера отослал меня на корму, велев примоститься между двух торпед. Эти два черных тюленя, густо смазанные тавотом, спали там, занимая все свободное пространство. Куда мне было деться с моей «Ай-мо», перезарядным мешком с кассетами?
– А, вот как, прошу! – на корме стоял огромный матрос и весело подмигивал мне. Матрос вынул из бездонного кармана парусиновой робы кусок пакли, отер хребет торпеды. – Сидайте, – сказал он, – только на виражах в море не загремите.
Вот тогда-то и было это: летящий на нас берег, залив, исполосованный автоматными очередями, катерок, ныряющий меж водных колонн, воздвигаемых разрывами орудийных снарядов, весь этот неправдоподобный мир, возникающий в визире моей камеры, неправдоподобный, ибо подвижная плоть вздыбленных вод – я чувствовал это, будто сам был камерой, – в секунду фиксации становилась неколебимей гранитных монолитов, а грохот канонады уже обретал немоту на крутящейся пленке.
А желтая песчаная граница моря и суши все надвигалась и надвигалась, готовая ударить под ложечку твердым ребром ладони.
Но не это осталось со мной навсегда. Остался я сам на жирном, точно потном от долгой скачки железном моем скакуне, осталось и яростное упоение работой, с которой никакая смерть совладать не в силах.
И еще: огонь всей войны, принятой на меня. Как бессмертный магнит, я стягивал к себе все раскаленное железо бойни, даруя безопасность всем, кто сражается вместе со мной.
Я думал обо всем этом одновременно, не замечая крючков ассоциаций, не соблюдая хронологической последовательности событий; все одновременно присутствовали во мне – и алые цветы папарунес, и гостиница на Нахимовской, и ночь среди мертвецов, и скачка на торпеде – все существовало тут, на афинском тротуаре, где я отчетливо видел, как по мостовой, заполненной цветущими маками, ползет Владик Микоша, а тело его оставляет в красных зарослях черную промоину.
Он нарвал в тот севастопольский вечер маков и установил в гостиничном номере роскошный букет.
Рано утром мы ушли на съемку, а когда вернулись, увидели, что у нашей гостиницы нет боковой стены. Как на архитектурном макете, вся внутренняя конструкция здания была открыта взору.
Уцелевший пол номера в глубине здания был почти на сплошь залит кровью, ее капли время от времени медленно опадали на ребристую спину лестницы, ведущей на нижний этаж.
На войне мы видели много крови – где больше можно ее увидеть? Но это зрелище было нестерпимо: кровоточили внутренности раненого пустого дома.
А дело-то было куда как простое: пол нашего номера плотно устилали лепестки алых маков.
Премьера «Родины Жар-птицы» была организована в одном из лучших московских кинотеатров. Я пригласил прессу, представителей общественности, ответственных лиц из заинтересованных ведомств и учреждений.
Жизнь фильма после того, как он завершен производством, входит в свою вторую фазу. Это как бы его вторая ипостась для того, кто делает картину. И я люблю эту вторую фильмовую жизнь. Некоторые считают, что тут сказывается мой талант «организатора успеха», склонность к помпе. Не думаю. Просто работа длится, и я участвую в ней от начала до конца. Если случалось, что работа была мне неинтересна или я был собой недоволен, я старался как можно скорее забыть о картине, едва выходила из печати контрольная копия.
«Жар-птица» мне нравилась, я работал с увлечением, я придумал много формальных новшеств в съемке и монтаже, я изобрел занятные игры с фонограммой, так почему бы и не быть общественной премьере, прессе – почему?
К тому же, не обозначенное на титрах, в этом фильме светилось посвящение Зюке.
Зюка, Коляня, Курихин, Матильда Ивановна, Степанов, разумеется, сидели в почетных рядах. Я организовал на студии их вызов в Москву, заказал специальный автобус для поездок по Москве.
Вступительное слово перед началом сеанса произнес Иван Поликарпович Кузин: так я отпраздновал свою победу в нашем с ним сражении, хотя Кузин считал, что данная речь утверждает его причастие к успеху.
Иван Поликарпович кратко обрисовал мою славную биографию, помянул все значительные мои работы, премии и остановился на художественных и идейных достоинствах произведения, представленного на суд зрителей.
– Новаторский почерк Артема Палады обогатился в этом фильме новыми штрихами, – сказал Кузин. – Но не это главное. Мы знали Паладу как певца героической, масштабной темы. В «Родине Жар-птицы» художник сумел разглядеть героическое в незаметном на первый взгляд: в душах людей он рассмотрел позитивные стороны нашей жизни сквозь увеличительное стекло искусства. Он понял, что герои фильма – Курихин, Степанов, Скворцов – в тяжелую годину войны сберегли в своих сердцах чувство красоты. И автор фильма убежденно и горячо поведал нам об этом.
Я посмотрел на героев фильма: они внимали Кузину. Похоже было, что им самим и невдомек, что они таили в своих сердцах, они слушали о чем-то новом, будто рассказывалось о других, неизвестных им людях.
– В фильме нет синхронных съемок, – продолжал Кузин, – герои с экрана не декларируют свою позицию. Но, наблюдая за ними на протяжении всего фильма, мы понимаем: эти люди живут нуждами страны, они знают, как теперь, когда наступил мир, народу необходима красота, возрождение народного искусства. Недаром государство сейчас проявляет заботу о предметах широкого потребления, быте советского человека. История борьбы героев фильма за восстановление производства знаменитого вялкинского фарфора – это история борьбы за проведение в жизнь нашей внутренней политики. В этом смысле фильм особенно актуален.
«Смотри, как формулирует», – подумал я, и снова покосился на героев. Они о чем-то зашептались, вроде даже заспорили. Одна Зюка сидела молча и неподвижно, и когда Коляня что-то тихо сказал ей, дернула плечом.
Может, они шептались о том, что никакой борьбы за восстановление производства в Вялках еще не было, что я сам придумал эти их акции? Но какая разница: была – не была? Все они мечтали о возрождении исконного искусства их дедов? Мечтали. Я просто помог им фильмом, сказал то, что они без меня не сказали бы на всю страну. А уж каким способом это делается в картине – дело авторское.
– А теперь посмотрим фильм, – заключил речь Иван Поликарпович. – И, надеюсь, все вы согласитесь с моими оценками.
Реакция зала превзошла мои ожидания. Едва зажегся свет после конечного титра, зрители громыхнули аплодисментами. Шумели, кричали, стоя приветствовали съемочную группу и героев фильма, подняли с мест растерянных Курихина, Коляню, Степанова. Даже странно – фильм-то, в общем, камерный, без размаха. Мои герои были живыми людьми, думающими, страдающими, мечтающими. И борющимися, конечно.