Сразу же увиделось все: путешествие Натальи Дмитриевны Фонвизиной в Сибирь, в ссылку к мужу- декабристу. Темные глаза на бескровном от усталости лице. Даже меховой капор Натальи Дмитриевны разглядел Шереметьев.

У границы России и Сибири встретил ее каменный знак. Фонвизина вышла из возка и отвесила земной поклон сибирским далям, в беспредельности которых стыла мученическая жизнь мужа – генерала Михаила Александровича Фонвизина, и которым отдавала она теперь и свою юную судьбу.

Когда Шереметьев, работая над поэмой, описывал этот эпизод, сабельный удар ветра, надломивший стан Натальи Дмитриевны, ударил по плечам и его, Максима Максимовича. «Флобер, обдумывая смерть Эммы Бовари, ощутил во рту вкус яда», – улыбнулся Шереметьев хрестоматийному.

Теперь ветер не тронул пухлых плеч Максима Максимовича, упакованных в мягкое сукно пижамной куртки. Просто все увиделось ясно, но как бы со стороны.

Однако от видения этого вдруг тоскливо заныло сердце, и невыносимая жизнь предстала с предельной отчетливостью.

«– Не могу, не могу больше, – Шереметьев затряс головой, словно отказывая самому себе в предложении продолжать существование, – все никчемно, недостойно, не мое… Не могу…»

Если рассуждать здраво, ему грешно было думать подобным образом, да и вообще сетовать на жизнь. Мало, кто мог похвастаться столь безупречной гармонией бытия, какая выпала Шереметьеву.

О его рабочих успехах мы уже сообщали. Домашняя же жизнь Шереметьева могла также служить моделью для литературного очерка о счастливой семье.

Жена Наташа, жена любимая, чуткая, умная, обладала величайшим искусством конструировать жизнь, как говорил Шереметьев, «по классическому принципу золотого сечения», когда все детали существования находятся в идеальном соотношении прочности и красоты. При этом сама Наташа никогда не давала почувствовать, что это семейное зодчество стоит ей трудов, бессонных ночей, круглосуточных хлопот. Максим Максимович даже не заметил, как среди кастрюль и авосек с продовольствием, добытым в долгих очередях, Наташа защитила сначала кандидатскую, потом докторскую. Следуя за отцом, ныне покойным профессором Сперанским, Наташа стала филологом-арабистом.

И дочки – Майя и Инна (они родились, когда, начав работать в науке, Шереметьев занялся культурой майя и инков, в честь чего девочки и были названы) могли только радовать. Майя стала книжным художником-иллюстратором, младшая, Инна, успешно заканчивала аспирантуру по театроведению. Замуж вышли преотлично. Зятья Алексеи («У меня, как в „Анне Карениной“, – говорил Шереметьев, – оба Алексеи!»), физик и математик, ребята были работящие и в науке, и физического труда не чурались – из года в год ездили со студенческими стройотрядами.

Дочки и зятья внуков шереметьевских воспитывали, не наваливая забот на дедушку и бабушку, хоть теперь принято повсеместно нянчанье вручать старшим. И, когда Максим Максимович слышал рассказы сослуживцев: «Подумайте – один малыш в доме, а все с ног валимся», – ему казалось это странным и противоестественным.

И все в семье Шереметьевых любили друг друга. В подтверждение этой любви дочери даже не поменяли девичьих фамилий: «Что же, твой род кончится? Не допустим!» «Черт с ним, – смеялся Шереметьев, хотя дочерняя преданность не могла не быть лестной, – кому нужны титулованные фамилии. Только знак вырождения. А вы у меня – явление нового Ренессанса». Он всегда иронически относился к своей «родовитости». Но то, что фамилия сохранится и у внуков (дочери поделили, кому из детей фамилию отца, кому матери), – хорошо, приятно.

Так что грех, грех было Шереметьеву думать о невыносимости жизни! Наташа бы зачахла с горя, узнай она, что подобные мысли посещают мужа.

«А рифмовать „участие“ и „причастие“ нельзя. Это все равно что рифмовать „ботинки“ и „полуботинки“.

Такую записку Максим Шереметьев получил на поэтическом вечере литобъединения при издательстве «Молодая гвардия». В маленький зал издательства, помещавшегося в послевоенные времена на Новой площади, набивалась уйма любителей поэзии. Еще не были в ходу стадионные сборища поэтических чтений в Лужниках, самих Лужников в помине не было, но поэты-фронтовики своих почитателей собирали во множестве на любой встрече.

– Отчего это нельзя? – вспылил Шереметьев. – Тут же слова в разных значениях. «Причастие» не в смысле «причастность», а как церковный ритуал.

– Но и в этом случае оно от того же корня – часть, – откуда-то из сердцевины зала прошелестел хрупкий голосок.

– Поспорим! – не сдался Максим. – Кто это утверждает?

Никто не поднялся. А когда выходили из здания, подошла тоненькая девушка с двухцветными глазами – вокруг зрачка светло-крыжовенное кольцо, коричневый ободок. Глаза он тогда только и заметил.

– Это я писала, – сказала она.

– Пишите и впредь. Адрес тот же, – Максим был в отличном расположении духа, но девушка общей своей неприметностью под «уставные нормативы», как выражался Максим, не подходила, желания продолжать знакомство не вызывала.

Она написала. Только не тогда же, а через два года, когда стараниями Швачкина дела поэта Максима Шереметьева приняли совсем уже хреновый оборот.

Письмо о стихах Максима. Как они прекрасны и отчего. В конце письма: «Если Вам захочется поговорить о Вашей поэзии, мой телефон Д2-09-01. Зовут меня Наташа».

Еще через год он сказал ей:

– Наташка, девочка моя, пошли меня к чертям собачьим! Тебе замуж выходить надо, а из меня жених, как из сучка бронебойное орудие. Теперь уже ясно: опалу с меня не снимут.

Она поцеловала его в лоб и засмеялась:

– Так это же – мой вариант. Я же декабристка по призванию. За избранником – в опалу, на каторгу, на поселение. Есть высший смысл, что наречена Натальей Дмитриевной. Как Фонвизина.

Где-то он читал, где-то читал… Фонвизина, в девичестве Апухтина… Ну, конечно! Точно. История онегинской Татьяны с нее писана. Да вроде бы…

– Дитя мое! Так вы скрыли наличие Онегина в вашей прошлой жизни? А я, хоть и «в сражениях изувечен», капитанские звездочки на генеральскую звезду еще не сменил.

– Для меня – генерал. От поэзии.

– Нет, Наталья, нет, милая. Вариант не тот. Малинового берета и испанского посла обеспечить не могу… К тому же вдруг Онегин явится: «Я так ошибся, так наказан…»

Она только сказала: «Я – Фонвизина позднего периода».

Снежный ветер хоть и не полоснул Максима Максимовича, противной зябкостью все-таки протянуло по плечам, теплая куртка не помогла.

– Не могу, не могу, – снова заколотилось в висках.

Надо было собраться, продолжать чтение верстки. «Упадок культуры в условиях деспотизма» слоистой кучей листов еще не спрессованной в кирпичик книги ждал в прямом свете настольной лампы.

Он вернулся к тому месту, где забелился метельный вихрь – за московскими его конами или в заиндевелом окошечке возка – и поплыло перед глазами бледное лицо в меховой опушке капора.

«Тираническая власть, даже если она рядится в одежды демократии, порождает растление и правителей и подданных. Категории чести, долга, справедливости, благородства делаются достоянием лишь устного лексикона. Люди, условием выживания которых становится ежедневная ложь, лесть, попрание человеческого достоинства, в конечном счете лишаются главного людского дара – мысли. Ибо идеалом среды обитания тирании служит одинаковомыслие, а еще точнее – безмыслие».

Виски заломило еще безмерней. Уронив сжатые кулаки на верстку, Шереметьев застонал: «А я? А я?»… Набранные типографским шрифтом слова стали как бы утвержденным приговором его собственной жизни.

Ведь Швачкин-то (хоть не тиран – тиранчик) такую «среду обитания» для подчиненных трудолюбиво, любовно, по кирпичику складывал.

Из колючей махины бурана вынырнул возок. Дымные конские ноздри надвинулись вплотную, к самому шереметьевскому лицу.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату