Алена слушала, как музыку, бархатный голос, певучий стих, не очень вникая в смысл. «Любит он Блока, заражается, заражается его чувством и заставляет понимать слова».
— Бред! Муть! — почти крикнула Алена. — Как «все равно»? Что за отвратная всеядность!
— Ты что вскинулась? Когда ранен обманом, предан, унижен… крушение…
— Все равно не «все равно». Как может!..
— Ну, сама же говорила: «Сгорает сердце». А от боли — все равно: пить, развратничать, приткнуться к нелюбимому… к теплому…
— Нельзя!
— А Бесприданница? Карандышев ей даже противен…
— Другое же!.. Совсем другое! Нет же выхода! Она — «вещь», а мы…
— Что мы? Мы не «вещи» — прекрасно! А что нам поможет: Верховный Совет или Министерство социального обеспечения? Или открытия в астрофизике, кибернетике, или операция на сердце? Если человека не любят, да еще обманут — где выход?
— Стена.
— Или мы любим слабее, чем прежде? Не страдаем? Сама же говорила… — рассуждал Валерий.
— Нет «все равно», как хочешь, противно. Неразборчивость — безобразно!
Валерий усмехнулся:
— Нет, не надо. Не могу слушать стихи. Ненавижу я эту весну! Тянется, тянется… Вялая, неустойчивая, занудная… Мучит, как неизвестность…
Уже на лестнице Алена потеряла остатки уверенности.
«Сама предала — чего ждать? Разве можно верить такой? Зачем на Сахалин? А куда? Все равно одна. Сама предала его, себя, Сашку. „И стало все равно, какие…“ Ты не поверил. Ты написал: „Я тебе друг на вечность“. Бабушке написал: „Больше ничего не нужно мне“. Не поверил. — Алена остановилась, оперлась об стену. — И буду корежиться, как Сашка, — медленно поднялась еще на две ступеньки и села на окно. — Он любит меня. „И стало все равно“? Не может быть! Ему не может быть „все равно“. Я люблю, я сказала, что люблю… Не поверил? Ведь год прошел. Он говорил: „Дороже всех“. Куда деваться от боли? Как Сашка — водкой! Ему легче — не один, со своими. Зачем мне Сахалин? Куда деваться? Пить, развратничать, прислониться к нелюбимому? Ничего не могу, жить не могу. Если бы сын! Если бы… Он говорил: „Хорошая женщина“. Бабушке написал: „Больше ничего мне не нужно“. Не верит, значит…»
Внизу хлопнула дверь, кто-то стал подниматься по лестнице. Алена пробежала последний марш, открыла дверь, остановилась в темноте.
Куда деваться от боли?..
— Ты, Леночка?
Из дальней комнаты брызнул свет, осветилась столовая, бабушка в ситцевом халатике.
— Что ты сегодня поздно? Или показалось мне, отчего-то уснуть не могла. Как спектакль? Довольна? Устала? Сейчас чаек согрею, попьем с тобой. Умывайся.
«Бабушка. Его бабушка. Нет, она и моя. Все равно моя. Моя добрая волшебница. Бабушка, бабушка, вам жаль меня? Вы — моя бабушка. Вы — родная мне. Вы мне верите? А почему вы мне верите? Ушла — и целый год… Потом сказала: „Люблю“, — и опять!..»
Пили чай. Бабушка расспрашивала о спектакле. Было приятно подробно, не спеша вспоминать, снова ощущать силу.
Бабушка ушла к себе. В темноте, на широком диване Алена вдруг почувствовала себя выброшенной, ничьей, ненужной.
«Ласковы товарищи, грустно им думать о расставании, но Сашку берегут, он страдает, он нужнее… Правильно — сама виновата, жестокая… А Машу-то заменить некому. Галю сыграет московская девушка Лида Кравченко, Дуню (совсем иначе, конечно!) Глаша или вторая москвичка — Наташа Любич. А Машу некому. Некому. Некому! Некому. Пусть Сахалин! Пусть! Буду играть Машу, Галю, потом Бесприданницу, „Оптимистическую“… Ох, справиться бы только! Работать, работать, работать, как зверь. Все говорят — талантливая. Сама Анна Григорьевна сказала „везде возьмут“. И пусть возьмут… даже… И все прочитают в газетах. Пусть!.. Глеб прилетит в Москву… „Желаю славы“? Да, Да. Лилька, Лилька, „чтоб громкою молвою“. Да! Работать. Работать! Это уж никто не отнимет. Актриса. Хоть бы сегодняшнюю роль, нашу живую девушку… Почему драматурги не видят нас? Пишут мелочь: копнешь чуть, и — дно. Разве мы такие?.. Парням ведь проще жить. Где глаза, чутье, сердца у художников? Пьесы — либо треск, блеск и пустота, либо ползучая пыль… Напишут же! Чтоб можно все отдать, сказать до конца. Глебка! Люблю, люблю! Мне не „все равно“. Только ты нужен. Мне можно верить. Мне так нужно, чтоб ты верил!»
«Объявляю собрание закрытым», — голос-колокол затих. Зал поднялся.
Как после хорошего спектакля, еще держалось ощущение силы, а мысль о потере уже ударила в сердце.
Топот ног, возбужденные голоса, толчея — будто весенняя вода шумно, двумя потоками вливается в берега беломраморных перил:
— Мама родная — полпервого!
— Собраньице!..
— Помощней кочетковского персонального…
— Соколовцы блеснули…
— Передовики — давно ясно.
— Двенадцать километров пёхом — будь здоров!
— Аленка! Строганиха! — зовет сзади Гриша Бакунин.
Остановиться нельзя — несет, успевай только ноги переставлять, даже оглянуться нельзя. Алена помахала рукой: «Слышу, но… сам понимаешь!»
— Поймать бы автобус…
— Интересно — Недова попрут?
— Такое не тонет…
— Строганова-то — неожиданно… Сильно?.
— Они все умные…
Вдруг над ухом говорит Глаша:
— Ты, правда, вполне членораздельно… вообще, здорово… Первый раз в истории… — На площадке ее отбрасывает волной.
Гриша берет за локоть Алену, их сжимают и тащат вниз.