на путь смирения.
О, если бы кто-то мог читать в моей душе — как бы он был поражен в эти месяцы контрастом между моими сокровенными помыслами и поведением! Я выказывал растущую преданность приходу. Я разыгрывал благодарность прихожанам. Мне удалось шепнуть на ушко нескольким влиятельным лицам, как признателен я тем, кто образумил меня. Эта политика не замедлила принести плоды. Мало знакомые с подобной манерой изъясняться, судьи мои не усмотрели притворства в смиренных речах. Сознавать себя спасителями было им лестно; довольные чистосердечным раскаянием, они прониклись ко мне теплотой и лично донесли до Синода весть о том, что они называли моим обращением. Вскоре я получил официальное письмо. Мое новое поведение удостоилось всяческих похвал. Кантональный совет был удовлетворен благополучным разрешением конфликта. Оставалось лишь успокоить его на предмет моего здоровья. Я заставил себя чаще бывать на людях, дольше задерживался в лавчонках и магазинах, ходил время от времени в единственный в поселке кинотеатр и даже брался за грабли или вилы, если, гуляя, забредал на поле, где спешно убирали хлеб перед грозой. Я был улыбчив, услужлив, приветлив. Я умел быть в меру строгим, когда это требовалось, однако на похоронах показывал себя столь же отменно — так говорили теперь обо мне, — сколь и на свадьбах и крестинах: я держался скромно и ликовал, убеждаясь, что моя тактика увенчалась полным успехам. С виду я был молодым пастором, знавшим свое место и понявшим, как просты его обязанности. Но душа моя была крепка, как стальной клинок; вся эта комедия только закаляла ее, и не проходило дня, чтобы я не призывал себя к терпению; чем дольше придется выжидать, тем ужаснее будет тот час, когда я, уверенный в своей правоте, неожиданно обрушу на них с кафедры всю силу моего гнева. Я думал об это неотступно. Я готовился. Каждую улыбку, каждый учтивый поклон я рассматривал как подготовку ради пущего блеска будущей мести. Эти мысли доставляли мне чистую и незамутненную радость. Ибо еще глубже, чем прежде, укоренилась во мне вера в то, что я служу великому делу.
Более того — само мое ежечасное притворство подтверждало, что я достоин избранного служения. Я был миссионером в чужой земле, я припоминал сотни примеров тому, как терпение и притворство утверждали в конечном итоге Правосудие и Веру там, где вначале приходилось склонять голову и носить личину.
Я убедился также, что новая тактика помогла мне разоблачить всевозможные низости и подлости, которые при прежней моей непримиримости стыдливо укрылись бы в тень. Я сдался? Значит, можно больше не бояться меня. Я оказался не столь прозорлив и не столь силен, как полагали — и моего присутствия перестали стесняться. Я узнал о гнусных сделках, услышал клевету; мне открылись пороки, тайные связи — я притворялся, будто даже не замечаю их, я намеренно закрывал глаза на эти злодеяния, давая понять, что в силу великодушия и благорасположения не вижу всей их мерзости.
Наконец, поскольку местные тузы, очень довольные моим нынешним поведением, наперебой приглашали меня отобедать, я смог во время этих бесконечных трапез, за которыми единственной темой разговоров были поселковые сплетни, как бы между прочим узнать, в чьих руках сосредоточена власть, кто из прихожан вхож в кантональный совет, кто каким путем обрел богатство и могущество. Я копил эти сведения; я вооружался. Что до моей веры, ей все это не наносило ни малейшего урона. Напротив: скрытые под маской, мой пыл, моя преданность служению воспламеняли душу до самых сокровенных глубин, и нередко за очередным обедом, улыбаясь тяжеловесным шуткам хозяев или слушая гаммы в исполнении их детишек, я лишь огромным усилием воли удерживался от смеха при мысли о том, как далека моя крепнущая с каждым днем решимость от этой благостной маски, которую обстоятельства пока не позволяли мне сбросить.
Возвращаясь домой, раздраженный всем этим вздором, который приходилось выслушивать, я непременно открывал «Наставление», чтобы почерпнуть в нем силу духа и смыть с себя пошлость прошедшего вечера. Я не молился. К чему было молиться? Каждый мой поступок, говорил я себе, был молитвой, воззванием к Господу; Он слышит меня, и Его слух улавливает в каждом моем вздохе готовность повиноваться. Мне не нужен никто, кроме Бога. Я думаю о Нем неустанно. Молитва оборвала бы эту натянутую нить. Чтение же Кальвина, напротив, побуждало меня к раздумьям о моем предначертании. Итак, я размышлял, читал, осваивал поле битвы и подсчитывал имеющиеся в моем распоряжении силы… Через год или чуть больше такой жизни я окончательно убедился, что приход принял меня. Я завоевал сердца бедняков, богачи искали дружбы со мной; все мало-мальски влиятельные люди в поселке, от доктора до нотариуса, почитали за честь числить меня в приятелях. Синодальный совет был доволен — мне сообщили об этом на сей раз через весьма важного посланца, который провел два дня под моим кровом. Дела обстояли как нельзя лучше, мир был восстановлен, Синод успокоен, и все было готово для решительного боя, который я намеревался дать.
Близилась к концу зима. Я решил выждать до весны и перейти в наступление.
Итак, день мести близился; в ожидании весны я подытоживал все, что узнал о приходе за этот год. Я долго думал, какой день более всего достоин грядущей грозы. После нескольких недель размышлений я остановил свой выбор на Вербном воскресенье: на этот праздник к службе стекается больше народу, чем в любой другой день в году; кроме того, в этот день — и для меня это имело особое значение — вся молодежь деревни приходит в храм вместе с катехуменами. Таким образом, у кафедры соберется вся община, и стар и млад. Мои слова будут тем весомее, что войдут одновременно в умы подростков и их родителей; юные услышат назидание старшим; присутствие молодого поколения сделает еще более тяжким, и главное — более долгим испытание, которому я хотел подвергнуть паству. Должен признаться, была минута, когда я понял всю меру несправедливости этого замысла: не следовало вовлекать в подобное испытание незрелых подростков и детей. Однако вскоре я убедил себя в правоте этого плана, единственного, который позволит нанести сокрушительный удар: пусть вместе с родителями расплачиваются и дети.
Страх перед Синодальным советом или перед властями не закрался в мою душу ни на миг. Я стал в достаточной мере хозяином положения, чтобы смотреть в будущее с непоколебимым спокойствием. Теперь, когда Синод высказался во всеуслышание, одобрив мой пыл и мое смирение, он уже не может отречься от меня, не потеряв лица, — а на это, я был уверен, он пошел бы лишь в самом крайнем случае. Я решил тем не менее подстраховаться на случай, если кому-нибудь из членов совета удастся восстановить против меня всю коллегию, и незадолго до Вербного воскресенья письменно сообщил в Синод о некоторых делишках из тех, что стали мне известны в последние месяцы. Думаю, понятно, что донесение это не было продиктовано боязнью или тревогой (я был чужд и того, и другого), но было лишь чисто политической акцией: мне нужно было развязать себе руки, то есть заручиться поддержкой совета, если я хотел обойтись с приходом по всей строгости и, презрев сопротивление, которое он мне оказывал, обуздать его. Я рассчитывал на эффект неожиданности: изумление и замешательство станут моими самыми надежными союзниками. И этот апрельский день, занявшийся в гордыне, склонится к закату в слезах и раскаянии. Удар будет тем более жестоким, ибо, как мне было известно, во многих семьях — и из самых гнусных — уже резали жирных тельцов, кололи свиней, привозили бочонки вина, готовясь к этому празднику из праздников: уже много лет здесь предавались обжорству и разгулу, вместо того чтобы благоговеть и славить Господа.
Странная это вещь — замысел мести. С тех пор как решение было принято, я не давал себе ни дня передышки, и у меня не возникало и мысли, что я пренебрегаю своим долгом. Я виделся со многими людьми, работал над проповедью к Вербному воскресенью, а между тем не мог вздохнуть, не ощутив железные тиски гнева, сдавившие волю и чувства. Март был на исходе. Продолжая готовить группу катехуменов к конфирмации — этому событию я придавал особое значение, еще и потому, что оно должно было свершиться в то самое воскресенье, когда все будет поставлено на карту, — я решил познакомиться со следующей их группой, желая еще до решающей схватки удостовериться в своей власти над ними.
И вот однажды, вечером в пятницу, я пригласил их всех в свой дом при церкви.
Воспоминание об этой встрече запечатлелось во мне с поразительной четкостью. Около дюжины юношей и девушек сидели в маленькой ризнице; когда я вошел, они встали, и тотчас же мое сердце бешено заколотилось в груди, потому что я заметил среди них Женевьеву Н. Всего за несколько мгновений я изменил свои планы: я повременю сбрасывать маску смирения, в Вербное воскресенье буду вести себя как обычно и еще на долгие месяцы останусь добрым пастырем, сговорчивым и любимым всей паствой. Ибо я замыслил иную месть, куда более жестокую и страшную, чем та, что готовилась мною на этот весенний день: в жертву моему гневу я принесу эту девушку, ею я воспользуюсь, чтобы покарать ее отца и весь поселок. Искупительная жертва. И пример в назидание. При этой мысли кровь застучала у меня в висках, и, как ни призывал я на помощь свою волю, сколько ни обращался за поддержкой к памяти моего учителя,