Кальме вязала. Вдруг послышался рев мотора. Хлопнула калитка, под тяжелыми торопливыми шагами заскрипел гравий. Возня в прихожей, затем отец входит в столовую. Его прибор ждет на конце стола, под часами в высоком, выше доктора, футляре. Он хлопает жену по плечу, берет на руки Жана Кальме, тормошит его, тискает, целует, одним махом исправляет его рисунок, насмехается, опять целует и, наконец, оставляет в покое; мальчик так и замирает в трансе перед проголодавшимся едоком. Госпожа Кальме приносит мясо, подливает вина в стакан.
— Ну, чего ты торчишь тут как вкопанный! — ревет доктор, пристально глядя в глаза Жану Кальме и шумно пережевывая мясо крепкими зубами. Наступает пауза; свирепый взгляд не отпускает мальчика. — Я тебя съем, если ты сейчас не убежишь. Съем тебя на ужин, слышишь, дурачок?
Но Жан Кальме не может бежать. Да ему и не хочется. Он знает продолжение, он ждет, дрожа от удовольствия и страха.
— Ах так, значит, не хочешь прятаться? Ну, тогда берегись!
Доктор хватает большой нож для мяса и свирепо размахивает им; острое лезвие блестит красиво и страшно. Взяв в другую руку столовый ножик, он начинает медленно, тщательно точить их один об другой, строя при том злобные гримасы, вращая глазами, ощерясь и плотоядно облизываясь.
— Ага! Ага! — кричит он страшным басом. — Попался, мальчик с пальчик, сейчас я тебя съем на закуску к ужину! Вот только наточу свой большой нож!
Жан Кальме с восторгом глядит на сверкающее лезвие.
— Слушай же, как точится сталь, как звенят мои ножи!
И Жан Кальме восхищенно вслушивается в зловещий свист двух лезвий.
— Ага, ага, вот сейчас толстый людоед съест маленького мальчика, который один гулял по лесу!
Доктор все еще строит ужасные рожи. Вдруг он ловко хватает Жана Кальме за шиворот, сжимает его меж колен и приставляет холодное лезвие к его горлу.
— Ага, попался, ягненочек! — кричит он. — Вот сейчас мы ему вспорем горлышко! Сейчас мы ему пустим кровь, этому малышу!
Лезвие чуточку колется, доктор слегка нажимает на него — но это же игра! — и острая сталь на какой- то миллиметр вонзается в кожу, повредив несколько мелких сосудиков. Левая рука доктора крепко держит хрупкое детское плечико. Правая водит ножом по белой шейке. Палач свирепо рычит. Его покорная жертва трепещет и тает от удовольствия. Госпожа Кальме, сидя в глубине комнаты, в тени, созерцает эту ритуальную сцену застывшим, ничего не выражающим взглядом.
Наконец доктор отпускает мальчика и как ни в чем не бывало заканчивает ужин. Игра окончена. К тому же пора ложиться спать. Жан Кальме целует отца в щеку, и мать уводит его наверх, в спальню, .где и укладывает после короткого вечернего туалета…
Жан Кальме заплатил за пиво и вышел. Уже зажигались фонари. Тереза и Марк, наверное, спят. Жан Кальме вернулся домой и задумчиво присел к письменному столу; по иронии случая, первым в стопке письменных работ лежал листок Марка. Жан Кальме прочел вслух:
Марк Барро, класс 2-й 'Г', классическое отделение, перевод с латыни. Марк Туллий Цицерон, «De finibus». Взяв листок, он положил его перед собой и начал устало подчеркивать красным ошибки и несоответствия, виной которых было любовное изнеможение его счастливого соперника.
Все утро следующего, субботнего дня было посвящено срочно созванной учительской конференции, проходившей на редкость торжественно. Господин Грапп организовал ее, дабы обсудить причины растущего беспокойства преподавателей в связи с недавними событиями, резкой враждебностью учащихся и их взволнованных родителей. Это было весьма тягостное мероприятие для Жана Кальме, который молча боролся со своим комплексом вины, сидя в глубине зала с деревянными панелями, голого и строгого, как протестантский храм. На стульях, выстроенных рядами, как в театре, с мрачным видом восседало около сотни его коллег.
Даже самые молодые держались крайне серьезно и напряженно. Все присутствующие либо были женаты, либо собирались жениться в скором времени; сидевшим тут же нескольким преподавателям женского пола брак уже явно не грозил. И только он, Жан Кальме, соперничал в любви к студентке Школы изобразительных искусств с одним из собственных учеников. Шум в зале. Грохот отодвигаемых стульев. Ровно в восемь часов четырнадцать минут вошел директор, и в зале настала мертвая тишина. Господин Грапп уселся за большой стол в президиуме, среди деканов. Секретарь деловито раскладывал свои бумаги.
Господин Грапп вел собрание громким уверенным голосом, и воспоминание о недавнем подвиге придавало его речам еще большую убедительность. По мере того как он говорил, разбирая случившееся, анализируя обстоятельства, оценивая реакцию властей и участников события, его магическое воздействие на аудиторию заставляло утихнуть самых ярых скептиков-леваков; смешки и остроты мало-помалу сменялись озабоченностью. Грапп был депутатом Государственного совета, полковником генерального штаба, он умел подчинять себе слушателей, а его внушительная стокилограммовая фигура (вдобавок он говорил стоя) окончательно подавляла собравшихся, отбивая у них охоту протестовать. Жан Кальме, с трудом скрывая панику под бесстрастной личиной, мысленно измерял ширину пропасти, отделявшей его от этого великана и большинства коллег. Все они стояли на страже порядка, не допускавшего ни малейших отклонений от нормы. 'Что же я такое? — вопрошал себя Жан Кальме.
— Я блуждаю во мраке. Я путаюсь. Я сбиваюсь. Я теряюсь. За все это меня презирал отец.
Я люблю девочку, которая в два раза младше меня. Я оспариваю ее у собственного ученика. Одного этого достаточно, чтобы навеки покрыть себя позором перед моими товарищами и «священным синодом» Департамента образования. Да и девушка хороша! Вульгарна, распущенна, весьма свободного поведения. Нечего сказать, прекрасный выбор! Что же я делаю среди этих людей? Ведь я их обманываю. И буду за это наказан. Почему Грапп не сводит с меня глаз? Почему они все оборачиваются ко мне? Наверное, видят, что я боюсь. Наверное, я позеленел от страха, от сознания мерзости своих делишек. Хотя, собственно, чем они так уж мерзки? Терезе как-никак девятнадцать. Сам я холостяк. Разве это возбраняется законом?
Или вот я обедаю в «Епархии» вместе с учениками. Ну и что, разве я причиняю им какой-то вред? Напротив. Тогда откуда же этот страх? Меня раскусили, разгадали! Директор все смотрит и смотрит на меня. Он снял свои черные очки, держит их в руке, и я вижу его глаза, его пристальный взгляд. Это он специально для меня говорит так громко. Это он меня предупреждает, мне грозит! Я весь взмок, точно пьяница, которого вырвало и от которого так несет блевотиной, что окружающих тоже начинает тошнить. От меня несет блевотиной страха. Вот он, мой удел… ' И Жан Кальме, забыв о том, что он считается опытнейшим преподавателем латыни, что его любят ученики, что он верой и правдой служит гимназии, терзает и казнит себя, сидя в глубине зала, пока директор отвечает на вопросы собравшихся.
Теперь берет слово великий латинист Сильвен Готье. Сухопарый господин с седыми усами ожесточенно излагает аудитории свои доводы. Вот уж этот не уступит никому! Жан Кальме учился у него, будучи в коллеже, ему хорошо знаком нрав этого сурового и неподкупного старого римлянина. Стоит Сильвену бросить взгляд на Жана Кальме, как тот испуганно съеживается, точно он и сейчас сидит в младшем классе за партой, подвергаясь бесконечным допросам по поводу Вергилия или Цицерона. Следом выступил Верре, сказавший всего несколько слов, притом весьма бессвязно. За ним маленький Баймберг, математик; напористый, даже агрессивный, с крутыми завитками над высоким лбом, он разразился резкой критической речью, произнесенной с пылом истинного трибуна. Красавец эллинист Уллигер спокойно и невозмутимо проанализировал ситуацию. Дамы влюбленно взирали на его серебристые виски. Наконец, слово взял Жакку; когда он поднялся с места в своем канареечном жилете и оранжевом пиджаке и начал выступление, грозно сверкая очками, уверенным, непререкаемым тоном, присутствующие сразу вообразили его в роли нового директора. Жан Кальме восхищался им — и молчал. Все проголосовали — раз, другой. Шарль Авене, идальго с аристократическими манерами и длинной шеей изысканного писателя, встал и объявил, что ровно ничего не понимает в происходящем. Жан Кальме невольно ухмыльнулся, но так и не осмелился раскрыть рот. У него болела голова; он сидел в последнем ряду просторного актового зала, весь в испарине, терзаясь вопросом: отчего он так не похож на всех этих честных праведников.
Собрание продолжалось все утро. В полдень Жан Кальме, совершенно измотанный, пошел домой, свалился и заснул. Ему привиделись дурные сны. По пробуждении он вспомнил один из них: он бежит, раздетый догола, по двору гимназии, привратник ловит его и несет, возмущенно жестикулируя, в