с Шаболовки, решил дальнейшую свою жизнь посвятить освобождению этого народа. Тогда услыхал он впервые и слово «гестапо» и, не раз представляя себя посланцем Коминтерна в Германии, переживал в мальчишеском воображении свое недалекое будущее: вот он скрывается от тайной государственной полиции, вот дерется с гестаповцами, обманывает их, вот в опаснейший момент выручают его немецкие друзья-подпольщики… Многое еще виделось в пылком воображении, но никогда самая необузданная фантазия не рисовала того, что ждало его в действительности; да и где было взять такую фантазию, чтобы представить себе гестапо — пусть даже полевое, «гехайме фельдполицай», в южнорусском городе за тысячу с лишним километров от границы?…
Да, многое происходит не так, как представляется в мечтах. Вместе с миллионами соотечественников студент иняза Владимир Лаврентьев верил, что двадцать второго июня сорок первого года началось не вторжение, а долгожданный и быстрый крах фашизма, ждал с часа на час сообщений о том, что полки вермахта вонзают штыки в землю, что самолеты люфтваффе перелетают на наши аэродромы, что танкисты глушат моторы… Но шли дни, и двигались на восток танки, подминая гусеницами нескошенные хлеба, «юнкерсы» сбрасывали бомбы на отступающих красноармейцев, а солдаты вермахта с веселым хохотом отбирали у перепуганных женщин сало и ловили визжащих поросят.
Потом настал день, когда Лаврентьев переступил порог кабинета, на стене которого висел портрет Дзержинского. Отсюда его направили под видом военнопленного в лагерь, где испытал он первую горечь, слушая, как даже эти побежденные в бою немцы бредят скорой победой и заключают пари, сколько дней продержится Москва. Москва выстояла, но летом они опять прорвались, правда, теперь только на юге. В сорок втором на юге решалось все, и именно здесь ночью перешел фронт Владимир Лаврентьев, а точнее, и переходить-то не пришлось, он просто остался в донской станице, из которой ушли наши войска, и после ряда перемещений в немецком тылу добрался до приморского города, куда уже несколько недель не доносилась фронтовая канонада и «новый порядок» утверждался со всеми необходимыми атрибутами и учреждениями, среди которых было и то, где ему предстояло служить.
В надежном месте Лаврентьева снабдили необходимой форменной одеждой и документами, и вот с трепетом перед неизвестностью и твердой решимостью выполнить долг и оправдать доверие тех, кто послал его, подходит он к зданию, в котором до революции находилась гимназия, перед войной была образцовая средняя школа, а ныне истязали людей. Он проходят мимо часового в каске с ремешком, натянутым под подбородок, и протягивает свои бумаги дежурному, пожилому службисту в таком же, как и на Лаврентьеве, мундире. Дежурный рассматривает документы строго и тщательно, но у него нет оснований усомниться, и он пропускает Лаврентьева внутрь. Там Лаврентьев поднимается на второй этаж и идет коридором, где совсем недавно озорничали на переменах школьники и до сих пор стоит старый пожелтевший фикус в деревянной кадке. Сразу за фикусом Лаврентьев видит дверь, которую назвал ему дежурный. Он протягивает руку чтобы открыть ее, и слышит стон. Впервые в жизни слышит Владимир Лаврентьев стон истязаемого человека, и, хотя готовил себя и знал, что ждет его здесь, он какое-то время не может поверить в реальность этого стона; в нем живет еще мальчишеское, книжное представление о пытках в мрачных застенках, палачах в масках и о каменных сводах, в которые ввинчены цепи… А стон несется из-за двери, с которой совсем недавно сорвана табличка «Учительская». Усилием воли открывает он эту дверь и прежде всего видит не истерзанного, окровавленного человека, а миловидную девушку за маленьким столиком. На столике листы бумаги, а в руке у девушки ручка, возможно, из школьных запасов, и она пишет сосредоточенно, озабоченная тем, чтобы не пропустить важное, работящая немочка, стенографирующая допрос и не подозревающая, что вошедший в комнату человек в мундире унтерштурмфюрера мечтал спасти ее и вывести к новой, светлой жизни.
А он заставляет себя спокойно оглядеть комнату, затем вскинуть, как положено, руку и сказать бодро и энергично:
— Хайль Гитлер!
В тот день ему еще не исполнилось двадцати двух лет…
— Вы знаете немецкий язык? Просто замечательно! Послушайте, вы не зайдете ко мне на минутку? Я вас очень прошу.
— Пожалуйста, — согласился Лаврентьев, не совсем представляя, зачем он понадобился режиссеру, и вопреки намерению держаться подальше от людей, первое знакомство с которыми производило впечатление расхожей пародии.
Номер Сергея Константиновича был гораздо больше лаврентьевского. Он состоял из двух комнат. Как выглядела за дверью спальня, можно было только догадываться, но в гостиной господствовал беспорядок. Махровый халат лежал на журнальном столике, а большая картонная папка — на полу возле дивана, на спинке которого была пристроена тарелка с окурками. На диване, вытянув ноги на соседнее кресло, полулежал молодой человек с длинными черными волосами, похожий на Иисуса Христа периода первой проповеди в Назарете, не испытавшего еще предстоящих разочарований. Голову он положил на спинку рядом с тарелкой-пепельницей и смотрел в потолок. Покатывая ногой по ковру пустую бутылку, на письменном столе сидел широкоплечий крепыш, подстриженный под горшок, в огромных зеркальных очках. Оба они, занятые своими мыслями, уделили Лаврентьеву минимум внимания в отличие от режиссера, который тут же заговорил, шагая от лоджии к двери:
— Вот кто нам нужен, вот этот человек, специалист. Я подозреваю, что наши вывески — безграмотная липа. Федор, покажи тексты.
Черноволосый неохотно оторвал голову от спинки дивана и молча развязал тесемки картонной папки, где между ватмановскими листами с эскизами декораций нашел листики с вырисованными тушью немецкими готическими буквами.
— Это должно быть написано на стенах, — начал было режиссер, но решил, что необходимы некоторые пояснения. — Мы снимаем картину. То есть должны снимать. Уже все сроки нарушены. По вине администрации. Они привезли поломанный суперкран. Да вы это знаете, слышали. И вам это неинтересно. Картина будет о войне, о подполье. В город проникает наш человек, чтобы взорвать театр, где собрались эсэсовцы, гестапо и разные фашисты. Картина об этом человеке. Ну как бы вам попроще?… Это, если хотите, вестерн. И этот человек — молчаливый, одинокий ковбой. Таким я его вижу. Он идет по улицам. А вокруг чума. То есть определенная атмосфера оккупации. Федор — он наш художник — считает, что эти вывески на голых стенах подчеркнут…
— Их никто и не заметит, — бросил крепыш, катавший бутылку.
— Да! Если ты так снимешь, — сразу утратил флегму художник.
— Я сниму… Что мне стоит… А вот что получится, это уже экран покажет.
— Не заводитесь! — пресек режиссер возникшие дебаты. — Экран покажет то, что мы сделаем, Генрих!
— А я что говорю? — пожал крепкими плечами оператор с не подходящим к его мужиковатой внешности именем.
Режиссер выдернул из пачки один лист и показал его Лаврентьеву:
— Вот это важный текст: «Нищенствовать запрещено». Он будет написан на стене собора. А под ним — нищие, калеки, инвалиды… Надпись нависла над ними как проклятье или как насмешка, если хотите… Понимаете мою мысль? Это правильно написано? Я сам по-немецки, кроме «шпрехен зи дойч, Иван Андрейч», ни бельмеса. Но автор утверждает, что тут все правильно.
— Да, правильно, «Betteln verboten». Но обычно такие надписи делались латинским, а не готическим шрифтом, — сказал Лаврентьев.
— Нет-нет, — запротестовал Федор. — Латинский не годится. Тут важно настроение, а не внешнее правдоподобие.
— Ваше преподобие, не бойтесь правдоподобия. И не марайте строение под собственное настроение, — скаламбурил Генрих и сам расхохотался.
Режиссер вскипел:
— Прекратите сейчас же! Вам дело говорят. Названия улиц напишем латинским, а вот на соборе я бы все-таки оставил готический. Черные, похожие на насекомых буквы на желтом фоне. По-моему, неплохо. Создает атмосферу.
Лаврентьев не возразил, но режиссер почувствовал его несогласие.