бессмысленно вопил и проклинал! Разумный человек должен ?quo anima utramque faciem fortun? ferre:[135] все, что есть в мире, дано человеку на подержание, а не в собственность и может быть всегда отнято. И еще больше возмутили бы его заверения Киргегарда, что каждый человек сам решает, в чем его Исаак. Ведь это – произвол, самый настоящий, подлинный произвол, разгул произвола. Не только человеку – богам не дано самим, как им вздумается, решать, что важно, что не важно: не потому что-либо свято, что боги его любят, а боги могут и должны любить только святое. Блаженство и смертных, и бессмертных не в «конечном», не в преходящих радостях и отсутствии столь же преходящих скорбей, а в «добре», которое ни в какой связи ни с радостями, ни со скорбями нашими не находится и которое сделано из совсем иного материала, чем то, чем люди обычно дорожат или что люди обычно любят. Оттого-то даже у Эпиктета «ты должен» высится и повелевает над всеми «я хочу». Но высится не так, как у Киргегарда. Эпиктету, как и Сократу, никогда и на ум не приходило сказать, что сулимое их философией блаженство, на человеческую оценку, хуже всякой беды, какая может с нами приключиться. Философия не удостаивает даже внимания «обычной оценки» и того, что люди считают своими бедами; если же случайно, по какому-нибудь поводу и вспоминает о том, то лишь чтоб отмахнуться, как от ничего не стоящего, суетного и презренного. Даже жертва Авраама не смутила бы греческого мудреца: «если богам угодно – пусть будет так», – сказал бы он. Тот, кто не способен подняться на такую высоту умного зрения, – не достоин называться именем человека: он жалкий раб, скованный низменными и ничтожными привязанностями к преходящему. Свободный человек возносится над всем этим, уходит в чистую область этического и вечного, до которой шумы и треволнения земли не доходят. Свобода вовсе не есть возможность, как возвещает, ссылаясь на Св. Писание, Киргегард, свобода есть дарованная людям богами возможность выбора между добром и злом. И эта возможность, роднящая нас с бессмертными, предоставлена каждому человеку. Сократ хотел быть свободным – и был свободным: он искал в жизни «высокого» – только высокого – и находил его. Его философия есть упражнение свободы в поисках высокого. Кто хочет пройти в Царствие Божие – тот должен подражать Сократу. Причем совершенно безразлично, придется ли человеку в жизни больше пострадать, будут ли его преследовать или не будут. Если бы Сократ пользовался общим уважением и умер своей смертью, это ничего бы не изменило по существу: жизненные удачи так же мало убавили бы его ценность, как мало к ней прибавили неудачи. Мудрец не считает ни тех, ни других. Поэтому он гордо провозглашает свою независимость даже от всемогущего рока: все, что не в нашей власти (?? ??? ?? ????) – для нас безразлично. Никто – даже боги не могут его ни наказать, ни наградить. Тонкий ум Паскаля, конечно, верно разглядел в этой пышной и так всем импонирующей «независимости» греческого мудреца от Бога ту superbe diabolique, ту гордыню, о которой говорится в Св. Писании, и, может быть, никто в такой мере, как Эпиктет, не мог пред нами раскрыть сущность и человеческой, и дьявольской гордыни. Да, Эпиктет, не умевший и не желавший ничего скрывать, сам подсказывает нам нужное «объяснение». По его словам, «начало философии в беспомощности человека и в его сознании своего бессилия пред необходимостью». Гордыня, как выражается Св. Писание, или то, что Эпиктет называет свободой и независимостью человека, – есть только щит, только вывеска, которой он прикрывает свое бессилие пред необходимостью. И разве может быть какое-нибудь сомнение, откуда эта гордыня пришла? Или в том, что Паскаль был прав, усмотрев в мудрости отдаленного духовного потомка Сократа superbe diabolique? Но в большей еще степени это чувствовал Киргегард. Для него этическое Сократа и Эпиктета представляло величайший соблазн. Когда на него надвигались ужасы действительности, он обращал свои взоры к библейскому Богу, для которого нет ничего невозможного. И порой ему казалось, что Бог откликается, что Бог откликнулся на его мольбы и освободит его от кошмарной бессмыслицы, внедрившейся в его существование, что в Абсурде веры растворятся без остатка «незыблемые» истины, добытые нашим праотцем с дерева познания, и откроется путь к дереву жизни. Но годы проходили, а кошмар не рассеивался, а все больше и больше нарастал. И тогда он заставлял себя отклонять внимание от невозможного и всецело сосредоточивался на возможном. Даже в исцелении расслабленного он принужден был видеть не чудесное преодоление бессилия – бессилие непреодолимо, – а только любовь и милосердие апостола. Он предпочел бы, чтоб Петр ограничился только словом утешения, чтоб раз навсегда положить конец измучившим его тщетным надеждам на то, что для Бога все возможно, что по слову Бога слепые видят, глухие слышат, прокаженные очищаются, мертвые воскресают. Сократ обходился без такого Бога. Он твердо знал своим человеческим разумом, что невозможное не бывает, что невозможное именно потому и невозможно, что его никогда нигде не было и никогда нигде и не будет и что пред невозможностью поэтому все должны останавливаться. Не менее твердо тоже он знал, что разум не обманывает и что нет в мире таких заклинаний, которыми можно было бы освободить человека от власти разумных истин, но зато у человека есть воля, которая повелевает ему эти истины возлюбить и покориться им. Основное положение – не библейского откровения, как иногда, в минуты сомнений, утверждал Киргегард, – а греческой мудрости в том, что грех является результатом упрямства и закоренелости воли. Алкивиад мог, если бы хотел, – он и сам этого не отрицал – во всем подражать Сократу и стать образцом всех добродетелей. Мог, но не захотел: его прельстили земные блага – diviti?, honores, libidines,[136] – и он погряз в тине пороков, сделался грешником, для которого ни в этом, ни в ином мире нет спасения, ибо тот, кто не отдается философии, как нам объяснил Платон, а предается страстям, никогда не обретет уготовленного праведникам, и только праведникам спасения. В нашем конечном бытии – как показывает опыт – солнце восходит и над добрыми, и над злыми. Здесь часто ест, кто не трудится, и тому, кто трудится, нечего есть. Здесь лилии полевые, ни о чем не думающие и не загадывающие вперед, одеваются пышнее, чем царь Соломон. Здесь птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы – и имеют все, что нужно. Это – все по Писанию. По Сократу – это «вопиющая к небу несправедливость». Он даже «знает», что «там» закон другой: кто не трудится (???????? – есть труд), тот не ест. «Там» этическое идет нога в ногу с разумным. Когда Киргегард бывает принужден «отклонить внимание» свое от «чуда», забыть, что для Бога нет ничего невозможного, он не в силах, да и не хочет бороться с Сократом и его «этическим»! Что с того, что Бог прощает грехи – человеку невинность возвращена уже быть не может. Прощение есть только прощение, только забвение: уничтожить, истребить, вырвать грех, пронизавший бытие, и Богу не дано – quod factum est infectum esse nequit[137] – от ужасов бытия ни Богу, ни людям уйти некуда. Но если это так, если ужасы – это то, что неотрывно связано с бытием, – то не только нельзя скрывать их, нельзя даже прикрывать – нужно их выставлять на вид, и не избегать их, а искать, не принимать только, а благословлять. Язычество учило, что мудрец может быть блаженным и в фаларийском быке; христианство, превращаясь в этическое, «идет дальше» – но в том же направлении: только в фаларийском быке человек обретает истинное блаженство. Тот, кто «подражает» Сократу, не испугается фаларийского быка, но кто «подражает» Христу, придет в ужас, если фаларийский бык минет его… Паскаль увидел superbe diabolique в Эпиктете. Но Эпиктет хотел только соревновать Сократу, мудрейшему из людей, но все же человеку. Каким именем назвать желание сравниться, подражая ему, с Христом, т. е. с Богом?
Опять приходится сказать, что Киргегард был достаточно проницательным, чтоб разглядеть скрытую здесь трудность. В одной из своих назидательных речей он предлагает такой вопрос: вправе ли человек, защищая истину, рисковать тем, что близкие растерзают его и тем возьмут на себя тягчайший грех? И отвечает: не вправе, несмотря на то, что Христос сам так поступил. Христос мог так поступить, ибо ему принадлежит власть прощать все, простить и тех, которые распяли его, – но человек, который такой власти не имеет, не должен, даже свидетельствуя об истине, выходить за пределы положенной ему ограниченности. И все же, несмотря на то, что он дает себе ясный отчет, что человек не должен хотеть равняться с Богом, он с упоением и в назидательных речах своих, и в сочинениях поет страстные гимны страданию и повелительно требует от людей, чтоб они в земной жизни искали мученичества. Чем старше он становится, тем буйнее и безудержнее ведет он свою неистовую проповедь. Он не решается нападать открыто на Лютера, но лютеровская sola fide иногда приводит его в бешенство. «Представь себе, – обращается он к читателю, – двух верующих:[138] один из них прожил на земле счастливо, не знал ни бедности, ни болезней, пользовался всеобщим уважением, был счастливым семьянином. Другой, наоборот, всю жизнь свою терпел преследования, защищая истину. Оба они христиане, и оба надеются на блаженство в иной жизни. У меня нет авторитета, – продолжает он, – и я против этого возражать не стану, хотя, если бы ты встретился с человеком, имеющим авторитет, он бы повел, вероятно, с тобою другие разговоры, и ты, к ужасу своему, узнал был, что твое христианство – это одно воображение и что тебя ждет ад. Я далек от того, чтобы видеть в этом суждении преувеличение… но у