'законы природы', но и законы морали. Ипполит уже и морали с ее санкцией не боится. Он презирает гордость, даже священную. Он не хочет быть лучше других, не хочет быть хорошим, отвергает похвалы самой морали.

'Какому суду тут дело? — спрашивает он. — Кому нужно, чтоб я был не только приговорен, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели, в самом деле, кому-нибудь нужно?' И дальше: 'для чего потребовалось смирение мое? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?' Так научился спрашивать Ипполит: Кант так спрашивать не умел. Так спрашивали за все время исторического существования человечества только редкие, исключительные люди. В наше время Ницше: 'по ту сторону добра и зла'. Его предшественник — Лютер — в учении, что добрые дела не спасают. Лютер услышал, умел услышать это от бл. Августина, который, в свою очередь, только развил учение ап. Павла, почерпнутое этим последним у пророка Исаии и в величайшем и загадочнейшем библейском сказании о грехопадении. Конечно, в ответ на исповедь умирающего Ипполита «всемство», представленное огромной толпой чуть ли не всех действующих лиц «Идиота», включая сюда и «святого» князя Мышкина, отвечает насмешками, гиканьем, свистом, криками. Всемство горой стоит за свой идеал — закон. И святые не отдадут закона. Через несколько дней после страшной ночи, когда Ипполит так безрезультатно и неудачно пытался вымолить себе сочувствие у «всемства», он пробует поговорить наедине со святым, надеясь, что без людей, с глазу на глаз, тот перестанет трепетать и заискивать у закона. Но надежда оказалась напрасной. Закон, quo nos laudabiles vel vituperabiles sumus, так же прочно сидит в князе Мышкине, как и 'дважды два четыре': в этом святой ничем не, отличается от рядового человека. Вот финал их разговора. Ипполит спрашивает князя: 'Ну, хорошо; ну, скажите мне сами, ну, как по-вашему; как мне лучше всего умереть? Чтоб вышло как можно… добродетельнее? Ну, говорите!' Князь, вцепившийся зубами в свою священную гордость и больше всего боящийся потерять право на похвалу; закона, принимает вызов. 'Пройдите мимо нас и простит е нам наше счастье, — тихим голосом проговорил он'. Нечего говорить — испытание выдержал: дальше идти некуда. Ипполиту только и осталось, что разразиться хохотом: 'а, ха, ха. Так я и думал! Непременно ждал чего-нибудь в этом роде! Однако же вы… однако же вы!.. Ну, ну! Красноречивые люди!' Зачем Достоевский довел князя Мышкина до такого признания? Ведь это не Ракитин, не Клод Бернар, ведь это 'по замыслу' положительный тип! Но 'второе зрение', очевидно, видит иное. Очевидно, пред Достоевским в этот момент возник еще более трудный и страшный вопрос, чем тот, который он обсуждал в написанной Раскольниковым статье. Раскольников рассуждал: есть люди, которые разрешали себе проливать кровь — например, Наполеон — и пользовались всеобщим одобрением. Значит, можно кровь проливать, можно, с согласия и одобрения закона, убивать тело ближнего. Мышкин, в своем смирении ('смирение есть сила', говорит недаром Достоевский), этим не удовлетворяется. Он считает, что в награду за свое послушание он получил от закона больше прав, больше силы, чем было у Наполеона, — право и силу убивать не тело, а душу человека. 'Простите нам наше счастье и пройдите мимо'. Тогда — что будет тогда, если Ипполит пройдет мимо и простит «им» счастье? Ничего не будет, ничего и быть не должно. Получится идеальное «равновесие» — больше наш «разум» не добивается…

XI

Мы отметили у Достоевского все более и более решительные попытки ввести свои исступленные видения в 'пределы возможного опыта', т. е. превратить «каприз» и то единственное, не повторяющееся «внутреннее», о котором он нам рассказал столько нового, во всеобщее и необходимое. Так трудно было следить за невыявлявшимся вторым измерением времени, куда уходили все τò τιμιώτατον, так соблазнительна была мысль о возможности уже здесь, в истории, в первом измерении времени, получить 'награду свою', добыть гарантию и санкцию для «каприза»! Первые, естественные глаза, как и разум, родившийся с первыми глазами, неустанно твердили ему, что время имеет только одно измерение и что без гарантий, без санкций закона ничто не может существовать в этом мире. 'Человек любит страдание' открыло второе зрение, но разум усматривает в этом «противоречие». Страдание должно что-нибудь «дать», если хочет, чтобы его любили. И Достоевский, усмотревший в 'дважды два четыре' нахальство, не решается на этот раз спорить против закона противоречия. Что-то «покупается» страданием, и что-то такое, что для всех, для всемства имеет ценность: страданием покупается 'право судить'. И ему даже кажется, что этот суд есть тот последний, страшный суд, о котором он читал в Св. Писании. И что суд дано творить ему. И так вдохновляет порой его это верховное право, право говорить как власть имеющий, что многим, и ему самому, порой казалось, что в этом сущность его, его жизненное призвание. И кого только Достоевский не судил!

В «Бесах» — Грановского и Тургенева, современную молодежь, в 'Дневнике писателя' — Стасюлевича и Грановского, в Пушкинской речи — все русское общество. И в 'Братьях Карамазовых' судил. И судил смело, решительно, беспощадно. Но, странным образом, чем больше он судил и чем больше убеждался, что люди боятся его суда и верят в его право судить, тем сильнее, по-видимому, в глубине его души росло старое сомнение в праве человека судить. И даже больше того: он это «верховное», 'суверенное' право все яснее и определеннее начинает воспринимать не как право, а как privilegium odiosum,[17] как позорящее, мучительное, невыносимое бремя.

И, собственно говоря, все «эпизоды», которых так много в романах Достоевского, только об этом и свидетельствуют. Мы сейчас говорили об «исповеди» Ипполита и о последнем его разговоре с князем Мышкиным. Такой же «эпизод» встречается и в «Бесах». Настоящий герой «Бесов» — это не Верховенский, не Ставрогин, а великий и загадочный молчальник и столпник Кириллов. Он, косноязычный, точно клещами из себя вырывающий слово, он, 'ничего не делающ ий' и делать не желающий, — есть «душа» романа. Эпизод с Кирилловым по силе, глубине и выразительности того, что на нашем языке называется неизреченным, может быть отнесен к шедеврам мировой литературы. 'Заявить своеволие'! Ведь искони сущность столпничества и молчальничества в том и состояла, чтоб 'заявить своеволие', чтобы среди беснующихся, и законно беснующихся, людей — ибо в пещере только мертвецы не беснуются — остановиться и поставить наконец вопрос: да точно ли наш человеческий мир, тот мир, которому 'разум продиктовал законы', тот мир, который создан «коллективным» опытом, есть единственно возможный мир и точно ли разум с его законами властвует над живыми. Единственный упрек можно было бы сделать Достоевскому. У него Кириллов кончает самоубийством. Это — неправильно. Столпники и молчальники в самоубийстве не нуждаются. Они 'своеволие заявляют' иными способами. Но, по-видимому, Достоевский умышленно допустил такую неправильность, умышленно принудил Кириллова поступить не так, как ему нужно было поступить. Ибо иначе пришлось бы делать примечание вроде того, какое сделано было к 'Запискам из подполья'…

Нельзя миновать здесь небольшой рассказ 'Сон смешного человека', не попавший в качестве эпизода ни в один из романов Достоевского и нашедший себе приют на страницах 'Дневника писателя'. Рассказ, почти никому не известный, как и другой, непосредственно с ним связанный и тоже появившийся на страницах 'Дневника писателя', рассказ «Кроткая». Оба рассказа написаны так же вдохновенно и с тем же подъемом, как и 'Записки из подполья', «исповедь» Ипполита и другие многочисленные шедевры, которыми, точно бесценными алмазами, сверкает художественный венец Достоевского. 'Сон смешного человека' является продолжением за полгода до того написанного рассказа «Кроткая». Этот последний Достоевский нашел нужным, как и 'Записки из подполья', оправдать в «примечании». И точно, он нуждается в оправдании, хотя и не может быть оправдан теми соображениями, которые приводит Достоевский.

Вот вкратце его содержание. Герой, отставной офицер, человек безмерно и несправедливо обиженный в прошлом, как и все «истинные» герои Достоевского. Обиженный не так, как князь Мышкин — эпилепсией и т. п., а обиженный так, что ничего за душой не осталось, кроме «идеи», воплотившейся в ссудной кассе. И вот он встречается и женится на девушке — она-то и есть кроткая, — первом существе, которое он полюбил от всей души. До того полюбил, что готов с ней даже своей «идеей» поделиться. И уже собрался делиться, но на день, на час задержался: все проверял себя, ее. Но в этот же день доведенная до отчаяния женщина выбрасывается с иконой в руках из окна и разбивается насмерть. Хорошо придумано: такой человек подготовлен к «вопросам». Послушайте их в передаче самого Достоевского. 'Что мне теперь ваши законы? К чему ваши обычаи, ваша вера? Пусть судит меня ваш судья, пусть приведут меня в суд, ваш гласный суд, и я скажу, что не признаю ничего. Судья крикнет: 'молчите, офицер'. А я закричу ему: где у тебя такая сила, чтоб я послушался? Зачем мрачная косность разбила то, что всего дороже. Я отделяюсь. О, мне все равно!.. Косность! О, природа! Люди на земле одни — вот беда! 'Есть ли в поле жив человек?', — кричит русский богатырь. — Кричу и я, не

Вы читаете На весах Иова
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату