΄Ορθως άπτόμενοι φιλοσοφιας λελζθέναι τούς αλλους, ότι ούδέν αλλο αύτοι έπιτηδεύουσιν η άποθνήσκειν τε και τεθνάναι.
Аристотель где-то говорит, что у каждого сновидца свой собственный мир, у всех же бодрствующих — один общий мир. Это положение — основа не только аристотелевской, но и всей как до него, так и после него существовавшей научной, положительной философии. Оно же почитается непререкаемой истиной и обыкновенным здравым смыслом. Может ли человек отказаться от самоочевидной истины? Не может, конечно. Значит, никто, даже сам Бог, от него этого и требовать не вправе? Deus impossibilia non jubet — Бог не требует невозможного — это тоже самоочевидная истина, на которой сходятся и положительная наука, и здравый смысл, и даже проникнутая мистицизмом вера католичества.
Но смерть с этим не считается. У нее свои истины, свои очевидности, свои возможности и невозможности. Они не мирятся с нашими обычными представлениями, и мы не умеем постигать их. Только исключительные люди, в редкие минуты напряженнейшего душевного подъема, научаются слышать и понимать загадочный язык смерти. Это дано было и Л. Н. Толстому. Что ему открыла смерть? Какие невозможности стали для него возможными? Ведь смерть, вопреки здравому смыслу, требует от человека невозможного и, вопреки Аристотелю, вырывает его из общего всем мира. Как это происходит? Как невозможное становится возможным?
Среди посмертных произведений Толстого есть небольшой неоконченный рассказ — 'Записки сумасшедшего'. Содержание его простое: богатый помещик, прослышав, что в Пензенской губернии продается имение, едет осматривать его. Едет и радуется: по его соображениям, удастся купить отличное имение за бесценок, почти задаром. И вот,
Здравый смысл и выросшая из здравого смысла наука не может колебаться пред такой дилеммой. Прав не Толстой с его беспредметной тоской, беспричинными страхами и безумными тревогами. Прав 'общий мир' с его твердой верой и прочными, вековыми, спокойными, всем равно доступными, ясными и отчетливыми истинами. Если бы речь шла не о прославившемся на весь мир писателе — судьба Толстого была бы решена: он был бы извергнут из общества, как больной и крайне для всех опасный человек. Но Толстой — гордость и слава России, с ним нельзя так решительно поступать. Как ни явно нелепо и неприемлемо то, что он говорит, его продолжают слушать, с ним продолжают даже считаться.
'Сегодня, — рассказывает он дальше, — меня возили свидетельствовать в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший. Но они решили так потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования, чтобы не высказаться. Я не высказался, потому что боюсь сумасшедшего дома, боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело. Они признали меня подверженным аффектам и еще что-то такое, но в здравом уме.
Несомненно, что не
В другой раз при нем били мальчика. 'И тут, — рассказывает он, — на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать, и долго никто не мог меня успокоить. Вот эти-то рыдания и были первыми припадками моего сумасшествия'. Третий раз на него нашло, когда ему тетя рассказывала о том, как Христа мучили. Он стал допытываться, за что Его мучили, — но тетка не умела ответить. 'И на меня опять нашло. Я рыдал, рыдал, потом стал биться головой о стенку'. Не один Толстой — все люди бывали свидетелями ссор между близкими, всем приходилось видеть примеры жестокого обращения с детьми, все читали и слышали о муках Христа. Но ни в ком, по крайней мере, редко в ком, наблюдалась такая бурная, безудержная реакция. Поплачут и забудут, впечатления сами собой потонут и растворятся в массе других впечатлений. Но Толстому не дано было забыть. Впечатления детства прочно засели в глубинах его души, он их словно даже бережет, как драгоценное сокровище, как некий таинственный платоновский анамнезис, смутно свидетельствующий об ином, непостижимом бытии. И они, эти впечатления, в свой черед ждут только «сроков», чтобы властно предъявить свои права. Правда, развлечения, забавы и заботы жизни, все «дела», которыми наполняется существование человека, отвлекали Толстого надолго от его необычных видений. И затем, как он сам рассказывает, он инстинктивно боялся 'сумасшедшего дома' — и еще больше боялся сумасшествия, т. е. жизни не в общем всем, а в своем, особенном мире. Поэтому он делал величайшие напряжения, чтобы жить 'как все' и видеть только то, что не выбивает человека из обычной колеи.