Ницше кажется, что adventavit asinus pulcher et fortissimus. Нетерпеливые люди, которые не выносят продолжительной внутренней тревоги и которые предпочитают потому какое угодно знание, даже и фиктивное, н еизвестности, чтоб освободиться от Ницше, говорят о его «скептицизме». Какая наивность и какая неопытность! Здесь не место говорить о том, что составляет сущность скептицизма «вообще». Скептик — скептику рознь, так же как и догматик, в конце концов, только общее понятие, т. е. нечто, по правильному учению Гегеля, заключающее в себе свою собственную противоположность. Правда, не потому заключающее в себе противоположность, что понятию свойственна жизнь и развитие. Понятию не свойственна ни жизнь, ни развитие. Если же оно заключает в себе противоречие, вскрывающееся при ближайшем рассмотрении, то только потому, что понятие сделано человеком и, как все человеческое, несовершенно, когда задачи берутся потруднее и пошире. Потому вовсе не все понятия противоречивы. Напр., понятие действительного статского советника, ординарного профессора, генерала, шахматного короля и т. д. Генерал не есть полковник, профессор не есть доцент. Признаки всех этих понятий до такой степени определены, что паспортистам, если им доставлены ясные сведения, никогда не приходится задумываться. Оно и естественно: все чины и знаки отличия созданы нами, мы могли в своих скромных задачах достичь идеального совершенства. Иное дело, когда мы хотим посредством понятий овладеть не нами созданной действительностью. Тут дело усложняется до бесконечности. Какое бы понятие мы ни сплели — никак не уловишь в нем реальности. И бытие и небытие, и возникновение и уничтожение, и время и пространство, и вечность, и маленькая козявка, и разумный человек, и даже какой-нибудь «один» разумный человек, не Сократ притом, а первый попавшийся погонщик мулов — ничто не укладывается в понятие, как бы тонко и хитроумно ни было сплетено определение. Действительность, точно вода из решета, вытекает из понятия, а то немногое, что остается, — к великому нашему изумлению совершенно не похоже на то, что нами было вложено. Точно какой-то фокусник или волшебник издевается над нами. Изумление переходит всякие границы, если он еще a priori решил, что сущность действительности в самом понятии. Тогда точно бытие равняется небытию, небытие — бытию, живой человек исчезает, государство превращается в бога, разум все понимает, а наука становится единственной целью несуществующего существования. И все потому, что мы вообразили, что весь мир исчерпывается статскими советниками, ординарными профессорами и шахматными королями — всецело, конечно, полученными нами a priori. Тут несомненно человек диктует законы природе и природа ему повинуется. Но, повторяю, так рассуждают старые, долго, очень долго жившие люди. Но бывалые, хоть и не старые, думают обо всем этом иначе.
Впрочем, и на этот раз не следует увлекаться обобщениями. Сейчас вот я мысленно представляю себе Шеллинга по портрету, который приложен к собраниям его сочинений. Давно уже преследует меня странная черта в его лице, придающая ему выражение непрерывного, тоскливого беспокойства. Я вспоминаю вступительные слова, которыми он начал свой курс в Мюнхене, и сравниваю их с тем, что он говорил, когда впервые, еще юношей, начал он свою ученую и профессорскую деятельность. В молодости он хотел обнять и покорить весь мир. И обнял и покорил. Не для себя, конечно, а как Александр Македонский, для высших целей истории, для торжества последней истины. А в старости — и об этом явственно свидетельствуют даже на портрете заметное мигающее беспокойство все еще блестящих глаз и неопределенные складки или линии на лице, а также и его вступительные лекции сперва в Мюнхене, потом в Берлине и его письма и рассыпанные по разным его сочинениям замечания, — в старости он думает и может думать только об одном: Александром Македонским в философии оказался не он, а Гегель. Гегель, его бывший друг и ученик, предательски, бессовестно обокравший его, увил свою пустую голову принадлежащими ему, Шеллингу, лаврами. Все вопросы ушли на задний план, на первом плане нестерпимая и непрекращающаяся боль о несправедливом суде людей. И потом, когда, под самый конец жизни, его вызвали в Берлин, он тоже ни на минуту не может забыть свою обиду, и в то время, к ак говорит о возвышеннейших задачах человечества и о своем пророческом призвании, он думает о том, как бы отомстить мертвому уже врагу, как бы вытравить со страниц истории — это была бы единственная месть, которая бы облегчила его наболевшую душу, — всякий след философской и ученой деятельности Гегеля. Такой поистине ужасный, отвратительный опыт был у Шеллинга. Опыт, который — если бы Шеллинг решился использовать его для философии — мог бы в результате опрокинуть все существовавшие до сих пор a priori. Но Шеллинг прошел строгую житейскую и философскую школу с их традиционным апофеозом заветов прошлого и 'априорных идей'. Нужна была безумная отвага, чтоб ввериться не освященным тысячелетиями преданиям, а своему одинокому, случайному «опыту». Сказать себе, что ни бытие, ни небытие, ни трансцендентальная философия, ни философия откровения, ни все прошлое человечества и даже будущее вселенной — ничего не значит, а самое главное, что Гегель, тупой и развратный, вор и убийца, обманом завоевал весь мир, в то время как благородный Шеллинг предоставлен самому себе и метафизическим утешениям! И что это — самое крупное событие во вселенной, вокруг которого, как вокруг оси, вертится и древняя и новая история, все прошлое, все будущее человечества. И люди ничего не подозревают. Никто не понимает и никому нет дела до этого, хотя страшное предательство, величайшее из преступлений, совершилось открыто, среди бела дня, на глазах у людей и истории!
Так думало «эмпирическое» я Шеллинга и робко, чуть слышно, намеками одними выражало свои мысли наряду с его «разумным» я, которое громко и смело на вид, но без всякой внутренней уверенности (и портрет, и стиль последних работ Шеллинга достаточно ясно свидетельствуют о том) развивало его прежние идеи о прекрасном и высоком как единственной цели в жизни. Как должен был, в глубине души, Шеллинг завидовать Гегелю! Гегель вдвойне счастливец: и мир завоевал, и умер в счастливой уверенности:
Si fractus illabatur orbis
Impavidum ferient ruinæ…[51]
Гегелю и в голову не приходило заподозрить свое философское бескорыстие, а Шеллинг знал, не мог не знать — судьба не пощадила его, послала ему
