Но и отогнать их нельзя, и даже кажется иной раз не нужно. В самом деле, такая мысль: человек девятнадцатого столетия должен быть существом по преимуществу бесхарактерным, деятель — ограниченным. Что это такое: серьезное убеждение или пустые слова? На первый взгляд, и вопроса быть не может: слова. Но позвольте напомнить, что один из величайших мыслителей древности, 'всеми признанный' Плотин (о нем Достоевский, кажется, и не слышал) высказал ту же мысль, хотя в иной форме. И он утверждает, что «деятель» всегда ограничен, что сущность деятельности — самоограничение. Кому не под силу, кто не хочет «думать», 'созерцать', тот действует. Но Плотин, такой же «исступленный», как и Достоевский, эту мысль высказывает совершенно спокойно, как чуть ли не что-то само собою разумеющееся, всем известное и всеми признанное. Может быть, он и прав: когда хочешь сказать такое, что идет вразрез с общепринятыми суждениями, лучше всего совсем и не повышать голоса. Проблематическое, даже совершенно невероятное, преподнесенное как само собою разумеющееся, часто принимается как и в самом деле очевидное. Впоследствии и Достоевский иной раз пользовался таким приемом, но сейчас он слишком взволнован и встревожен нахлынувшими на него «откровениями» и далеко не владеет собой. Да и той школы, той опоры, которую имел за собой Плотин, у Достоевского не было. Плотин последний в целом ряде рожденных Грецией великих мыслителей. За ним — чуть ли не тысячелетие напряженнейшего философского творчества. Тут и стоики, и академики, тут Филон Александрийский, Аристотель, Платон, Сократ, Парменид. Все величайшие мастера и художники слова и мировые признанные авторитеты. Ведь и Платон знал «подполье» — только он назвал его пещерой и создал великолепную, прогремевшую на весь мир, притчу о людях как обитателях пещеры. Но это он сумел так сделать, что никому и на ум не пришло, что платоновская пещера — есть подполье и что Платон — ненормальный, болезненный, озлобленный человек, по поводу которого другим нормальным людям полагается измышлять теории оздоровления и т. п. А между тем с Достоевским в подполье произошло то же, что и с Платоном в «пещере». Явились 'новые глаза', и там, где «все» видели реальность, человек видит только тени и призраки, а в том, что 'для всех' не существует, — истинную, единственную действительность. Не знаю, кто достиг больше своей цели: Платон, создавший идеализм и покоривший себе человечество, или Достоевский, рассказавший о своих видениях в такой форме, что все отшатнулись от подпольного человека. Я сказал 'своей цели', но, пожалуй, я неточно, даже неправильно выразился. Едва ли у Достоевского или Платона была определенная, сознательная задача, когда один говорил о пещере, другой о подполье, как едва ли можно допустить сознательную цель у существа, впервые вырывающегося из небытия к бытию. Человека давит мучительное чувство небытия, чувство, которое на нашем языке и не имеет даже для себя особого названия. Это то — неизреченное, как принято говорить, — но на самом деле не неизреченное, а еще не осуществившееся. Может быть, до некоторой степени понятие об этом или хоть намек на это состояние мы дадим, если скажем, что тут чувство абсолютной невыносимости того состояния равновесия, законченности, удовлетворенности, в котором обычное сознание — «многие» у Платона или «всемство» (все мы) у Достоевского — видит идеал человеческого достижения. Антисфен, считавший себя учеником Сократа, говорил, что он лучше готов сойти с ума, чем испытать чувство удовольствия. И Диоген, в котором современники ви дели сошедшего с ума Сократа, тоже больше всего в мире боялся равновесия и законченности. И, по-видимому, жизнь Диогена, в некоторых отношениях, полнее раскрывает пред нами сущность Сократа, чем блестящие диалоги Платона. Во всяком случае, тот, кто хочет постичь Сократа, должен, по меньшей мере, столь же вглядываться в отвратительное лицо Диогена, как и в прекрасный классический образ Платона. Сошедший с ума Сократ, быть может, и есть тот Сократ, который больше всего о себе расскажет. Ведь здравомыслящий человек — и умный, и глупый — говорит не о себе, а о том, что может быть нужно и полезно всем. Здравомыслящий человек только потому и здравомыслящий, что он высказывает годные для всех суждения. И даже сам видит только то, что всем и всегда нужно. Здравомыслящий человек есть, так сказать, 'человек вообще'. И, быть может, любопытнейший парадокс истории, над которым очень бы следовало задуматься философам, в том, что Сократ, бывший менее всего 'человеком вообще', требовал от людей, чтобы они его считали человеком вообще par excellence и ничего другого в нем не искали. Этот завет Сократа принял от него и осуществил Платон. И только циники — предшественники христианских святых — пытались выдать миру великую тайну Сократа. Но циники прошли бесследно в истории. История тем и замечательна, что она с неслыханным, почти сознательно человеческим искусством заметает следы всего необычного и экстраординарного, происходившего в мире. Оттого-то и историки, т. е. те люди, которые наиболее всего интересовались прошлым человечества, особенно прочно убеждены, что все в мире происходило всегда «естественно» и по 'достаточным основаниям'. Основная задача науки истории, как ее понимали всегда и понимают сейчас, в том именно и состоит, чтобы воссоздать прошлое как непрерывную цепь причинно меж собой связанных событий. Для историков Сократ был и должен был быть только человеком вообще. То, что в нем было собственно сократовского, 'не имело будущего' и потому для историка как бы и не существовало. Историк ценит только то, что попадает в реку времени и питает ее, а остальное его не касается. Он даже убежден, что остальное бесследно исчезает. Ведь это «остальное», то, что из Сократа делало Сократа, не есть ни материя, ни энергия, которая оберегается от гибели никем не созданными, а потому вечными законами. Собственно, Сократ для историка это то, что ничем не охранено. Пришел — ушел. Был — нет. Это ни в какой, ни в земной, ни во вселенской экономии учету не подлежит. Важен Сократ «деятель», тот, который оставил после себя следы в потоке общественного бытия. «Мысли» Сократа нам нужны и теперь. Нужны и некоторые поступки и дела его, которые могут служить образцом для других, — как, например, его мужество и спокойствие в час смерти. Но сам Сократ — разве он кому-нибудь нужен? Оттого он и исчез бесследно, что никому не нужен. Был бы нужен, был бы и «закон», надежно его охраняющий. Есть ведь «законы» сохранения материи, не допускающие, чтоб хоть один атом превратился в небытие.
Глазами историка, естественными глазами смотрел и Достоевский на жизнь. Но когда явились вторые глаза, он увидел другое. «Подполье» — это вовсе не та мизерная конура, куда Достоевский поместил своего героя, и не его одиночество, полнее которого не бывает ни под землей, ни на дне морском, выражаясь языком Толстого. Наоборот, — это нужно себе всегда повторять — Достоевский ушел в одиночество, чтоб спастись, по крайней мере попытаться спастись, от того подполья (по-платоновски — пещеры), в котором обречены жить «все» и в котором эти же все видят единственно действительный и даже единственно возможный мир, т. е. мир, оправданный разумом. То же наблюдаем мы и у средневековых монахов. И они больше всего боялись того «равновесия» душевного, в котором наш разум уверенно видит последнюю земную цель. Аскетизм и самобичевания имели своей задачей отнюдь не умерщвление плоти, как это обычно думают. Монахи и пустынники, изнурявшие себя постом, бдением и т. п. «трудами», прежде всего стремились вырваться из того всемства, о котором говор ит у Достоевского подпольный человек и которое на школьном философском языке называется 'сознание вообще'. Основное правило, Exercitia spiritualia, формулируется Игнатием Лойолой в следующих словах: 'quanto se magis reperit anima segregatam et solitariam, tanto aptiorem se ipsam reddit ad quærendum intelligendumque Creatorem et Dominum suum'.[12]
Всемство — главный враг Достоевского, то «всемство», без которого люди считают существование совершенно немыслимым. Еще Аристотель провозгласил: человек, который ни в ком не нуждается, есть либо Бог, имеющий все в себе самом, либо дикий зверь. Достоевский, как и спасавшие свою душу святые, всегда слышал какой-то таинственный голос: дерзай, ступай в пустыню, в одиночество. Будешь либо зверем, либо богом. Причем, вперед ничего не известно. Прежде откажись от всемства, а там — видно будет. Впрочем, по-видимому, даже и того хуже: если откажешься от всемства, то сперва превратишься в зверя и только потом — когда потом, этого никто не знает, — наступит, и то не наверное, последнее великое превращение, возможность которого Аристотель допускал, конечно, лишь затем, чтобы не отказаться от полноты теоретической формулировки. Разве не очевидно, не самоочевидно, что человек может обратиться в дикого зверя, но что богом ему не дано стать? Общечеловеческий опыт, опыт нашего многотысячелетнего исторического существования, с достаточной убедительностью подтверждает общие соображения разума: в зверей люди сплошь и рядом обращаются — и в каких грубых, тупых, диких зверей, — богов же среди людей еще не было. И личный опыт «подпольного» человека таков же. Прочтите его собственные признания. На каждой почти странице он рассказывает про себя почти невероятные вещи, в которых, пожалуй, и дикий зверь постыдился бы признаться. 'На деле мне надо знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да, я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли