επέκεινα νου και νοήσεως (по ту сторону разума и знания). Все эти отрицания и суперпревосходные степени имели, очевидно, один смысл и одно назначение, как и плотиновский завет — 'взлететь над познанием': освободиться — не от тех даров, которые нам принесли боги, а от тех самоочевидностей, которые привносятся нашим разумом (опять-таки, в терминах Эпиктета, волшебным жезлом Меркурия) и при посредстве которых разнообразный, противоречивый материал переживаний превращается в неподвижную, всегда себе равную, а потому «понятную» идею. Что и говорить: чтоб вырваться на свободу, нужно забыть о том, что вне тебя. Но забыть можно лишь то, что знал. И забыть лишь постольку, поскольку знание связывает, т. е. пос тольку, поскольку то, что однажды испытал, притязает на абсолютную власть над тобой. Плотиновское «забвение» нужно понимать не в том смысле, что он стремился вытравить из своей души все, что ей дано было испытать. Наоборот — и об этом свидетельствуют его несдержанные нападки на гностиков, — для Плотина уйти от внешнего мира значило расколдовать его от чар разума, повелевающего человеку в «естественном» видеть предел возможного. Плотин в этих, устанавливаемых разумом, «пределах» чувствует то же enchantement et assoupissement (194), о которых нам впоследствии рассказывал Паскаль. И тоже чувствует, что эта завороженность и оцепенение вовсе не естественны, а в высокой степени противоестественны и даже сверхъестественны. Прочтите хотя бы отрывок из шестой книги первой Эннеады (глава девятая), отрывок, который, думаю, можно, не рискуя (а то — и рискуя: иной раз приходится рисковать!) подвергнуться упреку в произволе, перевести следующими словами Достоевского из 'Братьев Карамазовых': 'Вдруг, круто повернувшись, он (Алеша) вышел из кельи (почившего старца). Полная восторга душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный млечный путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась в небесную, тайна — земная соприкасалась со звездною. Алеша стоял, смотрел и вдруг, как подкошенный, повергся на землю… 'Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои', — прозвенело в его душе. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем, даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и 'не стыдился исступления своего'. Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, соприкасаясь мирам иным'.
X Если все происходило у Плотина так, как это мне представляется, если его борьба с самоочевидностями была не отказом от ниспосланных свыше даров, а лишь стремлением преодолеть предпосылки, при помощи которых разум превращает полученную от богов жизнь в научное знание, — тогда Эннеады его получают для нас совсем иной смысл и иное значение. Становится понятным тогда, отчего его теодицея и его этика так наскоро и небрежно построены по готовому стоическому образцу, зачем он старался примирить Платона с Аристотелем, почему он иной раз не брезгал никакими под руку попадавшими «доказательствами» — и почему он до 50 лет ничего не писал, а когда начал писать, не перечитывал написанного. Тоже понятно будет, отчего он так старательно исполнял свои гражданские обязанности и даже его странное чувство стыда (может — страха!), что он живет в теле. И этика, и теодицея ему не нужны были — это он только исполнял предназначенную ему роль в исторической драме — так же, как не нужны были ему имущества опекаемых сирот. Что ему могли дать богатства? И что ему могла дать этика? Слова нет — чтоб существовать, нужно имущество. Нужны тоже житейские правила и нравственные устои: без этого совместная жизнь людей здесь, на отмели времен, становится невыносимой. Нужна тоже людям и теодицея — спокойная уверенность, что в мире все обстоит благополучно. Но ведь Плотина больше всего пугали спокойствие и уверенность. И спокойствие и уверенность предполагают тот глубокий сон души, который для Плотина был как бы началом и преддверием смерти и небытия. Но этого никому нельзя рассказать: не только непосвященным, но и посвященным. Нельзя даже и себе самому этого больше чем раз сказать, и, сказавши, нужно забыть сказанное, потому что на привычном для нас языке это не имеет никакого смысла. Это — та теологическая истина, которая искони враждовала с истиной научной уже в силу своей «логической» конструкции. Истина научная облекается в форму суждения, т. е. утверждения всегда, везде и для всех приемлемого и обязательного. Но как выразить в форме суждения владевшую душой Плотина тревогу? 'Поск ольку душа в теле, она спит глубоким сном', говорит он нам. Но ему можно возразить: а эта истина есть истина души, от тела освободившейся? Ведь чтоб освободиться от тела — нужно умереть. И пока ты жив — ты от тела не освободился. И, стало быть, твое утверждение — 'поскольку душа в теле, она спит глубоким сном' — есть тоже истина не бодрствующего, а спящего человека. Плотин не хуже нас знал, что ему так можно возразить, равно как он знал, что все этики и теодицеи придуманы его предшественниками для непосвященных, т. е. для людей, которые даже не подозревают, что они спят и что задача философии не в том, чтоб оберегать сон, а в том, чтоб сделать продолжение сна невозможным. То внешнее «спокойствие», которого он добивался своими «теодицеями» и которое так импонировало его неискушенным ученикам, не только не исключало величайшей напряженности и внутренней тревоги, но ею предполагалось. Плотин отбивался от забот и тревог дня лишь затем, чтоб отдаться всецело одной великой и последней тревоге, которой он уже не мог «разделить» ни с кем и которая ни с кем разделена уже быть не может. Он не хочет тратить силы свои на разрешение вопросов, подсказываемых ему повседневностью, и разрешает их наскоро, как придется, как Бог на душу положит. И только когда он видит и слышит, что его собственные ответы превращаются у других людей в вечные истины, он иногда, как это было у него с гностиками, теряет свое 'философское самообладание' и разражается гневными речами. Как можно назвать мир дурным? И Бога, создавшего мир, злым? Я думаю, что, если бы кто-нибудь в его присутствии сказал, что нечего плакать по поводу гибели отечества, он тоже возмутился бы и из глубины души своей воззвал: пусть прилипнет язык мой к гортани, пусть отсохнет моя правая рука, если я забуду тебя, Иерусалим. Я думаю, что Плотин умел почти так же, как псалмопевец, произнести de profundis ad te, Domine, clamavi. И что в его душе были и великие радости и великий плач по поводу тех «повседневных» событий, о которых он, по указке стоиков, учил непосвященных, что они — αδιάφορα (безразличны) и что о них и вспоминать нельзя. Может быть, он допрашивал судьбу и Творца не только о смерти великого Сократа, но и о той раздавленной черепахе (библейском, никому не известном Иове), для которой не нашлось места в его теодицее. И уж, наверное, сам смеялся над своими рассуждениями о том, что каждый человек должен быть доволен той ролью, которая выпала на его долю, ибо в пьесе, к которой он приравнивал мироздание, одним людям назначены высокие, другим — низкие роли, и дело не в том, какая роль вам назначена, а в том, насколько старательно вы ее исполните: целью является ведь пьеса, а не актеры и исполнители. Наверное, говорю, смеялся Плотин над такими рассуждениями и тоже, наверное, вышел бы из себя, если бы услышал их из уст гностиков или других далеких для него людей, если бы, например, довелось ему прочесть теодицею Лейбница, в которой так обстоятельно и подробно развиты его мысли. Все свое вдохновение Плотин черпал в сознании высокого назначения человека. Ведь не убеждал он злодея добросовестно исполнять свои злодейские дела или дурака — свои дурацкие по тем соображениям, что в пьесе нужны не только благородные и умные, но тоже подлые и глупые лица! Философия Плотина, которую он сам определял одним словом — τò τιμιώτατον (единое на потребу), — имела своей задачей освободиться от кошмара видимой действительности. Но в чем кошмар? В чем ужас? Откуда они? Гностики говорили: мир сам по себе безобразен. Для Плотина это было неприемлемо. Он знал, что не в «мире» — зло и не «мир» закрывает от нас τò τιμιώτατον, то 'самое важное', чего он искал. И что пробудиться от кошмара — можно только 'вдруг', — почувствовав, что наши самоочевидные истины — есть лишь некое enchantement et assoupissement. И не «случайное» это наваждение. Плотин в свое время, как Паскаль в свое, видел и чувствовал всей душой ту «сверхъестественную» (surnaturel) силу, которая околдовала людей, внушив им убеждение о 'естественной необходимости' и о непогрешимости разума, дающего людям вечные и для всех обязательные истины. Плотин боролся с доставшейся ему от предшественников 'теорией познания', т. е. теорией о самоочевидных для всех истинах. Он, как мы помним, противоставлял теории познания теорию о 'двоякой истине', которую Паскаль так смело выразил в непризнанных историей словах: 'on n'entend rien aux ouvrages de Dieu si on ne prend pour principe qu'll a voulu aveugler les uns et éclairer les autres' (566). И, я думаю, можно безбоязненно сказать, что подобно