продолжал честить злодеев.
– Твой дядя настоящий сионист, – сказал Шлойме Рахели.
– Почему? – удивилась она. – Он же их проклинает!
– В России он никогда бы не стал публично проклинать Сталина, в Англии – королеву, а в Америке – президента. Если он не боится так поступать, значит – чувствует себя свободно, то есть – дома. И, следовательно, он – сионист.
Рахель ничего не ответила, но слегка отодвинулась, а ночью, впервые за их совместную жизнь, отвернулась лицом к стене и не отозвалась на ласковые прикосновения руки Шлойме.
С тех пор она принялась постоянно сравнивать все, что бы ни говорил Шлойме, с порядками, заведенными в доме ее родителей. Ответить ему было нечем: родительский дом в Каунасе Шлойме помнил смутно, а правила, почерпнутые в домах товарищей по ешиве[18], где он частенько бывал, Рахель отвергала безоговорочно. Ее послушать, то обычаи, принятые в иерусалимской общине «ревнителей», восходили непосредственно к Моше-рабейну, а желание изменить даже мельчайший штрих являлось бунтом против веры и злокозненным непослушанием.
Устав от споров, Шлойме пришел за советом к Ребе.
– Женщину, ребенка и сексуальное влечение левой рукой отталкивают, а правой притягивают, – сказал Ребе, внимательно выслушав жалобы Шлойме. – Не спорь с женой, если она просит делать «кидуш»[19] сидя, – делай сидя. А к сладкому кугелю[20] можно притерпеться; люди привыкают и к более страшным вещам.
Тут Ребе так взглянул на Шлойме, что ему стало стыдно за свое привередничанье.
– Наверное, ты слишком много сидишь дома, – продолжил Ребе, – крутишься под ногами у жены. Учи больше Тору, постарайся подольше находиться в бейт-мидраше[21]. Чем меньше ты будешь видеть жену, тем лучше станут твои семейные отношения.
Уже в дверях, он остановил Шлойме.
– В чем разница между правой рукой и левой? – спросил Ребе.
Шлойме мог привести приблизительно три разных ответа, но на вопросы Ребе не отвечают, а ждут продолжения.
– Правая рука сильнее левой, – медленно произнес Ребе, – потому притягивают все-таки больше, чем отталкивают. Не переусердствуй.
Возможно, он действительно переусердствовал? А может, Рахель с самого начала не была его истинной парой, оттого все споры и разногласия? А истинная, настоящая пара, бродит, где-то рядом, по тем же улицам Бней-Брака, не находя, подобно ему, покоя и отдохновения.
Глупости! Целую жизнь они прожили вместе, хуже-лучше, но вместе, и он уже не мыслит себя отдельно, без Рахели.
Но почему он выбрал ее, все-таки ее из прочих кандидаток? Какое незаметное колесико шевельнулось в механизме Высшей Воли, чтоб повернуть его сердце именно к ней? Предложений хватало, Шлойме был в числе лучших учеников ешивы, и многие отцы хороших девушек хотели видеть его своим зятем.
Нет, на Рахель он остановился не случайно, совсем не случайно.
Реб Шлойме набрал полную грудь воздуха и опустился под воду. Закрыв глаза, он припомнил ту встречу, вторую, или третью по счету, после которой он понял, что выбирает Рахель.
Она была не лучше, и не хуже других: густая коса, переброшенная на грудь, просторная блузка, скрывающая фигуру, юбка до щиколоток, осторожный, осматривающий взгляд. Ни красавица, ни уродка; миловидная, как все девушки в девятнадцать лет.
В тот вечер было ненастно, порыв ветра едва не сорвал со Шлойме шляпу, он еле успел подхватить ее, резко подняв руку. От быстрого движения рукав пиджака соскользнул, обнажив лагерный номер.
– Ты был там? – спросила Рахель.
– Да.
– Расскажи.
К своему собственному удивлению, Шлойме начал рассказывать. Рахель осторожно уточняла подробности, выспрашивала про семью, родственников.
От семьи Шлойме никого не осталось; письма, отправленные в Каунас, вернулись, по указанному адресу проживали совсем другие люди. Шлойме обратился в советское посольство, и спустя несколько месяцев получил вежливый ответ.
«К сожалению, – писал консул, – большая часть еврейского населения Каунаса уничтожена немецко- фашисткими оккупантами. По сведениям паспортного стола города Каунас, лица с указанной фамилией в настоящее время в городе не значатся».
– Назови имена всех погибших родственников, – попросила Рахель в конце рассказа.
– Соня – моя мама, – начал Шлойме, – Ривка – сестра, Давид – отец, Зелик, сын дяди Хаима,…
Они повторял их имена, словно выученное в детстве, а потом забытое стихотворение. Каждое имя тянуло за собой образ, иногда полустертый, а иногда яркий, точно запечатленный несколько часов назад.
– Шестнадцать, – подвела итог Рахель. Она протянула ладонь, словно хотела прикоснуться к тому месту на руке Шлойме, где был вытатуирован лагерный номер. Жест, немыслимый для воспитанной ортодоксальной девушки; такое прикосновение возможно только после свадьбы. Словно прочитав мысли Шлойме, Рахель испуганно отдернула руку.
– Знаешь, – она взглянула Шлойме прямо в глаза, – давай родим шестнадцать детей и назовем этими именами.
Возвращаясь в Бней-Брак, Шлойме еще и еще раз вспоминал слова Рахель и ее взгляд. Автобус не успел добраться до конечной остановки, а он уже окончательно решил.
Как задумали, так и получилось. Шестнадцать детей подняла Рахель, ни одного не отдала болезням. Поначалу Шлойме много помогал ей, но постепенно она захватила все позиции в доме, и его помощь больше мешала ей, чем помогала. У скромницы Рахели потихоньку прорезался командирский тон и скандальные нотки: попробуй-ка, справься с такой бандой проказливых детей, бешеных от жары и фруктов. Нет, реб Шлойме все понимал, и не жаловался, да и на что жаловаться, ведь такое счастье, шестнадцать здоровых, умных детей, не каждому выпадает.
По милости Всевышнего, мальчики и девочки родились в точном соответствии с погибшими родственниками Шлойме, один в один, словно чья-то рука направляла таинственный процесс зачатия.
Реб Шлойме много читал, интересуясь механизмами работы Провидения и законы, постепенно всплывающие из книг и рассказов стариков, наполняли его душу трепетом. Мир был построен разумно и справедливо, все в нем гармонично соответствовало одно другому, и не было в его устройстве пробелов или ошибок.
Одно только плохо вписывалось в эту удивительную гармонию – личная судьба самого реб Шлойме. На отвлеченных примерах, взятых из святых книг, он понимал справедливость действия законов и признавал их мудрость, но когда мысль возвращалась к чердаку в Каунасе, чувство перехлестывало доводы разума.
С этим вопросом он пришел к Ребе, чудом спасенному хасидами из дрожащего под немецкими бомбежками Белостока. Ребе внимательно выслушал Шлойме, прикрыв глаза, словно от яркого света. Его семью и почти всех учеников развеяли по полям ветры, проносившиеся над трубами крематориев. То, о чем спрашивал Шлойме, было для Ребе частью личной судьбы.
– Послушай, мальчик, – сказал он, выслушав Шлойме до конца. – Я расскажу тебе одну историю. Она произошла в прошлом веке, в небольшом польском местечке.
«В одной из хороших семей этого местечка старший сын отошел от веры наших отцов и выучился на врача. Всевышний подарил ему хорошую голову и чуткие руки, и лекарь из него удался славный. Он получил право на проживание в Варшаве, разбогател и со временем превратился в лощеного завсегдатая варшавских салонов. Узнать в нем выходца из местечка было невозможно.
Сменив веру, врач, тем не менее, не стал настоящим христианином, а справлял обряды только для виду. В глубине его сердца сохранилась небольшая точка, наполненная теплым чувством к своему народу.
Каждое лето врач ездил отдыхать на немецкие курорты и в одной из поездок вдруг вспомнил местечко, семью, родственников и решил навестить их. Врач сошел с поезда на ближайшей станции, нанял карету и отправился на свидание с детством.