Фёдор подошёл ближе к боярину.
— Вот и дороженька ратная выпала тебе, князюшко!
— Да и тебе, поди!
— Про то яз и сказываю.
И, покряхтев нерешительно, прибавил вполголоса:
— С венцом бы поторопиться, боярин.
Микола Петрович притворно вздохнул и показал на свою заросшую буйно голову:
— Оно и яз бы охоч, да сам ведаешь: срок туги ещё не отошёл по покойнице. Эвона, како отросли волосы сокрушённые!
Фёдор фыркнул в кулак.
— Туга! По блуднице! И потешен ты, князь!
Точно какая злобная сила рванула с лавки Миколу Петровича:
— Не бывало у Сабуровых блудниц! Яко звёзды род наш боярский! Не моги!
Тын попятился к стене и виновато заморгал.
— Помилуй, боярин. Без умысла яз. Ужо иному кому, а мне доподлинно ведомо, для какой пригоды Параскеву ту извели.
— И не порочь! Не сына боярского отродье, а дщерь конюшего царского покойница-то!
Фёдора передёрнуло.
— Не на мою ли Татьянушку речи наводишь? Худородством, никак, попрекаешь?
Князь оскорбительно рассмеялся в лицо хозяину.
— Покель отродье твоё ещё не в господарынях, волен яз и в убогом её отечестве разбираться.
Тын не выдержал и топнул ногой.
— Оно и худородного мы отечества, а не имам на душе греха смертного!
И, открыв коленом дверь, выбежал из горницы.
…Как только боярская колымага скрылась в снежной пыли, Фёдор заложил дроги и, укутавшись с головой в тяжёлый медвежий тулуп, поехал в губу.
Окладчик и дьяк сидели за столом, что-то подсчитывая на сливяных косточках. Они не обратили внимания на вошедшего и строго продолжали работать.
Наконец дьяк поднялся, оправил нагоревшую свечу (от колеблющегося огня правая щека его стала похожей на измятый подсолнух, не часто утыканный чёрными семечками) и, сквозь зевок, предложил!
— Разборщику бы и десятинной доли достатно.
— А и жаден же ты, Григорий!
Взгляд окладчика как будто нечаянно упал на Тына.
— Больно прыток ты, сын боярской! Не срок ещё за наградою жаловать!
Фёдор не понял и промычал что-то невнятное. Дьяк дружелюбиво похлопал приезжего по плечу.
— А буде прискачет гонец из Москвы с наградою за того Шереметева, не утаим и твоей доли.
Тын довольно осклабился и поклонился.
— На том спаси вас Бог, на посуле на вашем. А токмо не затем яз сюда пожаловал.
Он сел между окладчиком и дьяком и торжественно объявил:
— Нешто тайна в том, что Замятня в зятья ко мне набивается?
— Слыхивали.
— А честь мне та и не в честь! — И, стукнув о стол кулаком:- Негоже мне родниться с крамолою! Нынче ещё печаловался мне боярин: дескать, то царю да людям торговым море занадобилось ливонское, чтоб с иноземщиной торг торговать да басурменским умельством попользоваться, да ещё, чтобы худородных землями жаловать…
Окладчик восхищённо обнял Тына.
— Будешь ли крест на том целовать?
Фёдор готовно вскочил и поднял руку перед киотом.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Мрачно, неуютно в церкви Рождества Богородицы. Скупо теплится в левом притворе лампада перед потрескавшимися ликами учителей словенских Мефодия и Кирилла, да в серебряном паникадиле слезятся догорающие свечи из ярого воску.
Перед стоячим образом мученицы Анастасии на коленях молится, бьёт усердно поклоны Иоанн Четвёртый Васильевич.
В морозном воздухе скорбно перекликаются колокола. Им подвывает придушенным причетом дьячковским стынущий ветер.
Проникновенно молится царь, больно вдавливает два тонких пальца в жёлтый, изъеденный морщинами лоб, в хриплую грудь и в приподнятые острыми углами плечи. Чуть пошевеливаются большие реденькие усы при каждом движении посиневших от стужи чувственных губ:
— Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, душе усопшей рабы твоея Анастасии, злыми чарами изведённой, и сотвори ей вечную память.
Последнее слово вырывается с хлюпающим присвистом, жалко дёргается худощавое тело, и беспомощно свисает на грудь голова.
Каждый год в день поминовения первой жены царёвой в Кремле стоит великая тишина. Только погребальные перезвоны и скорбные моления о душе усопшей витают над теремами и бьются о заиндевелые кремлёвские стены в неуёмной туге.
И все — и близкие, и самые малые людишки — в тот день не касаются ни браги, ни мёда и вкушают пищу великопостную. А в Чудовом монастыре, в тёмных, низеньких кельях, не встают монахи с колен и, вместо пищи земной, до отказа пресыщаются небесным хлебом — покаянной молитвой.
В последний раз открылись царские врата. Из алтаря в чёрной рясе вышел протопоп Евстафий и широким крестом благословил молящихся.
Смиренно приложился царь ко кресту. За ним, не вставая с колен, поползли остальные.
На паперти Биркин накинул на плечи Иоанну росомашью шубу, а Боборыкин, согнувшись до самой земли, подал посох с медным литым наконечником, тяжёлым, как в гневе слово царёво, и острым, как зрачки глаз Иоанновых, испытующе режущих лица бояр, заподозренных в израде.
Поёживаясь и стараясь негромко ступать, пошли близкие за царём по узенькому проходу в жилые хоромы, примыкающие к церкви Рождества Богородицы.
В сенях, у Крестовой, Иоанн обернулся, благословил всех крестом и, кивнув трём близким, зашаркал к трапезной.
Григорий Грязной, объезжий голова на Москве[74], подхватил шубу, сброшенную царём лёгким движением плеч.
Висковатый подставил резное, в золоте, кресло с орлом на острой вершине спинки.
Грозный расслабленно опустился в кресло и склонил голову на плечо казначея Фуникова[75].
— Нету со мной моей Настасьюшки светлоокой! Болезнует дух мой, умножились струны душевные и телесные, и нету врача, который бы меня исцелил…
Он поднял отуманенный взор свой на красный угол и продолжал голосом, полным невысказанной, смертельной тоски:
— Взял от меня Бог ту, кто умел со мной поскорбить и утешить в туге великой, и ныне оставил меня единого…
Резко хрустнули туго переплетённые тонкие пальцы.
— Колико времени миновало, а не можно позабыть мне Настасьюшку мою светлоокую!
Окольничий Челяднин тяжко вздохнул.
— Извели, антихристы, царицу нашу. За возлюбление твоё воздали ненавистью премерзкою.
Долго, не отрываясь от плеча казначея и закрыв глаза, Иоанн вполголоса вспоминал о последних