она все-таки продолжала ждать его. Она родилась очень давно и была неграмотна, но и я и Карбей почему-то оба не верили в то, что эта неграмотная женщина могла бы просто-напросто забыть о папке сына.
Как я уже сказал, рукопись Шараха Квадзбы состояла почти из пятисот, точнее, четырехсот восьмидесяти двух листов, исписанных мелким, иногда, особенно ближе к концу, торопливым, но разборчивым почерком. В середине рукописи были заложены две машинописные странички, датированные августом 1940 года, довоенной автобиографии Квадзбы и написанные от руки короткие тезисы, очевидно, того отчета, который Квадзба, вернувшись из заграничной командировки, делал у себя в институте. Вместе со всем этим была также заложена в рукопись расписка, выданная Абхазским государственным музеем Ш. Квадзбе в том, что он сдал, а музей принял на хранение медную трубу и кавказский кинжал, привезенные им из заграничной командировки для передачи музею.
Не знаю дальнейшей истории кинжала, но трубу эту убыхского происхождения, вещь редкостную, весьма заметную в фондах нашего музея, я потом не раз видел, только не знал, что это дар Шараха Квадзбы.
В тезисах своего отчета Квадзба писал, что собранный им в командировке материал сможет, по его мнению, пролить свет на пробелы в изучении трагической истории убыхского народа, покрытой, как он выразился, густой тьмой неведения.
В одном из тезисов Квадзба счел нужным самокритически отметить, что для него пока еще остаются невыясненными многие топонимические названия, а также некоторые исторические лица, со следами деятельности которых он столкнулся в собранном им материале, и что многое из записанного им он еще не готов с достаточными основаниями научно прокомментировать. Однако, добавлял он, ближайшим этапом своей работы он считает не научные комментарии, а последовательное изложение всего собранного и записанного им материала, что должно явиться базой для всей последующей работы.
Очевидно, сохранившаяся в сундуке рукопись и была именно такой записью, оборванной в последний день работы на полуслове, судя по содержанию, где-то уже совсем близко к концу.
Прежде чем предложить вниманию читателей минимально, лишь в самых необходимых случаях, отредактированную мной рукопись Шараха Квадзбы, хочу сказать несколько слов о затронутой в ней теме, которая не лишена актуальности.
В рукописи Квадзбы перед нами оживают страницы истории убыхов — народа, который издавна жил в горах Западного Кавказа, примерно в той полосе его, которая ограничена с севера и с юга реками Шахе и Хоста. В конце Кавказской войны, столкнувшись с непримиримой позицией убыхов, царское правительство предложило их вождям на выбор: или спуститься с гор и переселиться на другие, равнинные земли Северного Кавказа, или переселиться в Турцию. Из этих двух жестоких решений вожди убыхов выбрали то, которое исторически оказалось наиболее недальновидным: в 1864 году, следуя за своими вождями, народ убыхов переселился в Турцию, а вслед за этим, как ослабевших под ударами урагана и уже неспособных держаться вместе птиц, судьба разбросала их по многим странам Ближнего Востока.
Прошел всего один век, и народ с богатым и мужественным прошлым исчез с лица земли как нечто единое целое.
Живой убыхский язык все больше оставался только в памяти, и хотя знание языка и история убыхов очень важно для развития всего кавказоведения, перед наукой как раз тут, куда ни глянь, белые пятна.
Полтора десятка лет тому назад мне попалось на глаза сообщение одного из видных европейских кавказоведов, который писал, что, по его сведениям, среди потомков убыхов, переселившихся в страны Ближнего Востока, в двух небольших соседних между собой селениях осталось еще шестнадцать человек, говоривших на убыхском языке. И это пятнадцатилетней давности сообщение было последним, которое я читал. Более поздних упоминаний о людях, продолжающих говорить на убыхском языке, мне в научной литературе так и не попадалось.
Тем более мне хочется предложить вниманию читателей рукопись Шараха Квадзбы, которая почти целиком состоит из весьма подробно записанных им в 1940 году бесед с помнившим еще время переселения своего народа в Турцию столетним убыхом, в доме которого Шарах Квадзба пробыл больше месяца. Этот столетний убых Зауркан Золак, человек, судя по рукописи, отличавшийся не только редким здоровьем и выносливостью, но и редкою цепкостью памяти, месяц с лишним рассказывал гостю почти подряд всю свою жизнь, а Шарах Квадзба слушал и записывал, по-видимому ничего не пропуская даже в тех случаях, когда старик путал те или иные события во времени и говорил о вещах, которые порой воспринимаются как сказочные.
Очевидно, языковед стремился сначала дотошно записать все, что им было услышано, а уж разбираться во всем этом, отделять более достоверное от менее достоверного намеревался впоследствии.
И, на мой взгляд, в общем-то слава богу, что рукопись сохранилась именно в таком виде. Проанализировать ее с чисто научной точки зрения, видимо, не поздно и сейчас, не поздно и подвергнуть критическому анализу те или иные упомянутые в ней факты — и исторические, и бытовые, — и, однако, при всех своих изъянах с научной точки зрения эта рукопись именно в своем первозданном виде предстает перед нами как интересный человеческий документ, раскрывающий, конечно, прежде всего личность рассказчика, но в какой-то мере и личность слушателя, которого слишком сильно волновало все им услышанное, чтобы оставлять за собой только роль стенографа.
Итак, откроем рукопись. Хочу предупредить, что передо мной лежало четыреста восемьдесят два плотно исписанных листа, не только не снабженных заглавием, не разделенных на части и главы, но и написанных почти без абзацев рукой человека, думавшего не о публикации, а о том, как бы за отведенный для этого срок успеть дописать до конца. И то название рукописи, которое вы уже увидели, и название глав, и деление на части, сделанное для удобства чтения, — все это на моей совести, все это сделано уже мной, а не Шарахом Квадзбой.
КНИГА ПЕРВАЯ
Трапеза с мертвыми
Слезаю с повозки, которая попутно, по дороге, подвезла меня сюда, стою, гляжу и не знаю, куда идти. Тощая лошадь, еле дотянувшая нас сюда, теперь с грохотом катит повозку под гору по склону, и это дребезжание колес — единственное, что нарушает тишину. Жара теперь чуть-чуть спала, и задувший к вечеру теплый ветер, словно огромный невидимый веник, метет пыль по дороге. Справа вдали виднеется деревня, слышно, как лают собаки. Слева высушенный солнцем плешивый холм с бороздами высохших дождевых промоин, похожих на незажившие шрамы, а впереди до горизонта унылая равнина, поросшая редкими деревьями. Стою и с удивлением смотрю на эту чужую мне землю. Неужели на нее поменяли убыхи свои горы, неужели тут, в этой земле, лежат кости уже нескольких поколений?
Звон молотка о наковальню заставлял подумать, что возница не соврал, когда, ссаживая меня, сказал, что кузница здесь рядом. Вот она, всего в ста шагах у меня за спиной. Просто когда я слез, не туда повернулся. А вот, кажется, и кузнец. Позвонил еще немного молотком, пока я шел к его кузнице, и, словно заранее знал, что мне нужен, вышел навстречу. Невысокий, с редкими черными усами на кое-как, наскоро вытертом от копоти лице. В руке у него какой-то узелок, и я успеваю подумать, что, может быть, это не кузнец, а кто-то другой.
Но оказывается, это все-таки кузнец Бирам, тот самый, чье имя мне называли и говорили, что если я его встречу, то все будет хорошо. И то, что у него узелок в руке, тоже удача для меня, потому что он несет этот узелок тому самому старику убыху, Зауркану Золаку, из-за которого я сюда как и на чем только не добирался.
Идем с Бирамом вдоль подножия плешивого холма. Какой-то он богом обиженный, этот холм: с одной стороны промоины, как шрамы, с другой — обнаженный камень с трещинами, в которых даже траву всю