окружавшему фонтан бассейну. Делать было нечего. Я схватил пашу за глотку и всадил ему в грудь свой кавказский кинжал по самую рукоятку. Старик захрипел, и я столкнул его в воду, где плавали золотые рыбки. По воде пошли багровые разводы, и мне почему-то вспомнилось море, черные дни переселения и прибитые к берегу трупы махаджиров. Все ближе слышались крики. Мне было уже все равно. Какое-то безразличие охватило меня. Окровавленный кинжал выпал из руки, и я не поднимал его. Наверно, можно было бы уйти от преследования и с помощью Магомета бежать, но мне почему-то даже не пришло это в голову. Меня окружили стражники. Я не сопротивлялся. Так, со связанными руками, под дулами ружей я переступил порог тюрьмы. Сегодня — третий день, как я привожу в порядок свои записи. А Зауркан отдыхает, хотя, по-моему, отдыхать у него нет желания. Он слишком долго молчал и из своей столетней жизни все еще не рассказал мне и половины. Несколько раз за те две недели, что я у него, мне даже начинало казаться, что он боится умереть, не успев договорить всего, что сохранилось в его памяти. Конечно, когда мысленно сопоставляешь его рассказ то с одной, то с другой исторической датой, понимаешь, что он иногда что-то путает и меняет местами то, что было раньше, с тем, что было позже, но все равно память у него удивительная, а ум живой и страсти еще не отгорели в его столетнем, старческом и все-таки еще могучем теле.
У меня такое чувство, что не только эти две недели, но уже давным-давно никто, кроме Бирама, не переступает порог его дома. И может быть, еще и оттого, что он так одинок, ни новое время, ни новые слова почти не существуют для него. Он живет как на кладбище и ходит по своему прошлому словно по узким тропинкам среди могил, живой среди мертвых…
Завтра с утра, мы уже договорились, он продолжит свой рассказ; я наконец сегодня к вечеру уже привел хотя бы в относительный порядок все записанное до сих пор, кончая его горьким рассказом о судьбе женщин-горянок. Кисть руки ломит от карандаша, сижу, шевелю в воздухе занемевшими пальцами, а мысли мои далеко отсюда, дома, в Абхазии. Его рассказ о горянках почему-то с особенной отчетливостью заставил меня именно сегодня вспомнить нашу Уардскую школу, теперь белую, каменную, трехэтажную, а когда-то, когда я пошел в первый класс, маленькую, деревянную, двухкомнатную, такую же маленькую в моей памяти, какими мы были тогда сами — тридцать мальчиков и девочек из нашего села.
Сейчас в ней учатся пятьсот детей. Помнится, Карбей Барчан, нынешний директор, а тогда такой же первоклассник, как и я, называл мне в прошлом году эту цифру, которой он очень гордился. Мы тогда съехались на пятнадцатую годовщину нашего выпуска, не все, конечно, но многие: два агронома, три учителя, один горный мастер из Ткварчели, я — лингвист и главная знаменитость нашего выпуска, Наташа Лоуба, наша первая во всей Абхазии женщина-летчица. Конечно, чтобы стать летчицей, ей потребовался характер, тем более что отец Наташи, Ислам, как на грех, был у нас самым прилежным молельщиком нашей сельской святыни Киач. Она тоже считалась у нас чудотворной, вроде убыхской Бытхи, и, как утверждал видевший это своими глазами Ислам, иногда по ночам в особо ответственные исторические моменты летала по воздуху и возвращалась на свое место. Но одно дело — летающая святыня, а другое дело — летающая дочь. Да еще такая, которую чуть не выгнали из аэроклуба, когда она среди бела дня на своем «У-2» однажды во время сельского схода прилетела и опустилась на нашей большой поляне за окраиной села. Злые языки потом долго еще рассказывали, будто бы Ислам сгоряча принял собственную дочь за вернувшуюся из очередного полета святыню Киач. Скорей всего, на старика возводили напраслину, но наши уардцы больно уж любят посмеяться, особенно когда шутка сама просится на язык. Они еще долго потом, как только увидят над горами какой-нибудь самолет, зубоскалили над Исламом — звали его: «Скорей, скорей иди, смотри, святыня летит!»
Интересно, где сейчас Наташа Лоуба? На прошлое письмо мое из Ленинграда не ответила, была где-то на авиационных сборах. А отсюда ей не напишешь, слишком далеко занесла меня судьба в моих поисках убыхского языка, слишком далеко, иногда самого оторопь берет — как далеко.
По желтой дороге пустыни
Наш караван в тридцать верблюдов и два десятка лошадей двигался пустыней. Слышался заунывный звон колокольчиков. Нас, караванщиков, было полсотни человек. Вот уже месяц, как мы находились в пути, выйдя из многолюдного и шумного Каира.
Так и вижу, дад Шарах, как впереди всех нас на черном арабском коне в белом башлыке и бурнусе едет Исмаил Саббах. Поджар, легок, вынослив. Он родом из племени бедуинов и чувствует себя среди барханов как дома. Чуть позади с обеих сторон покачиваются в седлах его телохранители. Они понимают хозяина с полувзгляда и с полуслова. Подаст знак «умрите!» — умрут, не раздумывая. Сейчас караванщики — разношерстная гурьба, но приказ Исмаила Саббаха для всех закон. Ослушаешься — прикончит.
Когда-то мальчишкой, не имея ломаного гроша за душой, пристал он к каравану и с тех пор пристрастился к опасному кочевому торговому промыслу. Один мираж с малолетства возникал перед ним в логовище песка — деньги. И дикий малый достиг сокровенной мечты: стал караван-баши. В пустыне для нас он бог и царь. У каждого свой владыка. Есть такой и у Исмаила Саббаха. Это Керим-эфенди из Каира, знатный купец, известный богач, не брезгающий темными сделками. Когда я впервые встретился с Исмаилом Саббахом, ему шла вторая половина жизни. Высокого роста, смуглый, с черными, лоснящимися усами, с зелеными, как у тигра, глазами. Я назвал его глаза зелеными — это не совсем так, ибо имели они одну странную особенность: меняли свой цвет по нескольку раз в день. Я не слышал, чтобы вожатый каравана ото всей души, беззаботно рассмеялся. Смеясь, он скалил желтые зубы, издавая звук, похожий на звериный рык, но радости при этом на лице его не было.
Сказано, дад Шарах: «Когда терпение ушло, подошла могила». Видно, на беду мою, судил мне рок великое терпение, потому что еще жив. Рожденный в горах, где буйствовала вечнозеленая растительность, я, битый и тертый как кремень, очутился в пустыне, голой, как пах мула, бесплодного животного. Ты не успеваешь записывать, мой дорогой? Стану рассказывать не так скоро. А может, тебе надоела моя болтовня? Ну, коли нет, так пусть твой карандаш следует за моим языком…
На оконечности мыса Карабурун*[13]стояла старая тюрьма, где некогда вешали пиратов. Осужденный шариатским судом на смерть, я ожидал исполнения приговора пятый месяц. Это значит, что я умирал каждый день. «Скорее бы все кончилось», — взывала измаянная душа. Одного я не ощущал — раскаяния за убийство Селим-паши. Ни тогда, сидя в темнице, ни потом, за всю долгую жизнь свою. Закованный в кандалы, обреченный, перебирая, как черные четки, события последних лет, я думал не о боге, а беспокоился о сестрах, о Фелдыш, об отце с матерью. Живы ли еще они? Тревожился о судьбе Маты и Магомета. Что сталось с ними? Стены тюрем немы. Глухо доносился рокот моря. Спросил бы у волн, да языка их не знал.
И вдруг однажды в полночь, когда облака сновиденья перенесли меня в страну убыхов, со скрежетом открылась дверь камеры. На пороге стоял надзиратель тюрьмы с незнакомым мне моряком. Каждый держал трепещущую свечу.
— Вот — гляди! Буйвол — не человек! Такого, если откормить, запрягать можно.
— А ну, повернись! Согни руку! Нагни шею! — Моряк ощупал меня.
«Прикидывают, выдержит ли петля?» — подумал я с похолодевшим сердцем.
Появился вооруженный стражник и приказал:
— Выходи!
Гремя кандалами, я, повинуясь, очутился за порогом тюрьмы. На дворе лил проливной дождь. Над морем метались тучи.
В свете молнии с берегового скального обрыва я заметил внизу шхуну под парусами. Вскоре я очутился в ее трюме. Тот моряк, что ощупывал меня в камере, оказался ее капитаном. Я сразу догадался, что надзиратель тюрьмы продал меня ему, как скотину. Что стоит списать смертника: мол, повесился, а труп выброшен в море. Такое частенько случалось… Казалось, я должен был радоваться внезапному повороту событий, раз избежал смерти, но меня ждало рабство. А раб — не человек, с ним можно поступать, как заблагорассудится хозяину: его воля — закон. Пока есть силы и работаешь как вол — кормит. Обессилел —