сидел тогда там за столом президиума.
Мое сильно трепанное ухо крепко травленного волка подслушало уже «здесь» и другое: именно по следу этого «духанщика» пущены особо тренированные ищейки лично знающего его Берии…
…Графиня Ш., носительница одной из звучнейших фамилий России, приседает перед князем Романовским в придворном реверансе, а через минуту «духанщик» из ЦК расшаркивается перед ней по всем правилам вежливости кинто тифлисского майдана. Между ними тихий и долгий разговор. При его помощи графиня обращает в трепанные итальянские лиры ничтожные остатки когда-то всемирно знаменитой фамильной сокровищницы.
— Ах, графиня! Итальянский человэк! Какой это человэк! Одын монолитный джулик! Настоящее партийное едынство, а не нация! — сокрушается экс-член президиума ЦК.
И оба они одинаково хотят… есть.
И оба они одинаково хотят… жить.
Нет той области, того угла бытия русских беженцев (тогда еще неудостоенных высокого имени Ди-Пи), в котором бы Русское Собрание в Риме не оказало бы им посильной помощи.
Кухня Русского Собрания, отпускавшая прежде 10–12 обедов в день, стала отпускать 150–200 дешевых до смешного и совсем бесплатных обедов. Доменика возопила о помощи, и у плиты появилась еще Аннушка. Американским дядюшкам напомнили об их новоявленных племянниках и по атлантическим волнам приплыл транспорт одежды, которой хватило на всех. Приплывали и доллары. Но и они, и одежда, и записки, шедшие со стола князя Романовского то к каким-то таинственным полковникам, то к изящно ласковым прелатам, а в результате превращавшиеся в столь нужные потерявшим свое лицо заштемпелеванные доказательства их физического бытия, — все это не было главным.
Этим главным, магнитом, стягивавшим в узкий притибрский переулок и пропитанного до костей традициями Императорской гвардии полковника из Белграда и не выветрившего еще запахов степных трав из своих взлохмоченных вихров красноармейца из-под Белгорода, и смольнянку, и комсомолку, и раскосого калмыка-буддиста, и принесшего на своей шее древний праведный крест уральского казака-старообрядца, и еще недавнего члена ЦК какой-то КП(б), и окаменелого в давности члена союза Михаила Архангела — магнитом для всех была ожившая здесь легенда, древний провидческий сказ о Третьем Риме, в который вели все дороги всех этих без имен, но с единым именем:
— Русь, Россия.
В одряхлевшее усталое сердце дремавшей под чужим небом легенды вливалась новая, беспокойная, дерзкая кровь. Сердце приняло ее и встрепенулось в порывистом биении.
— Никогда за все время своего более чем полувекового существования Русское Собрание в Риме не жило столь активно и импульсивно, — говорил мне один из его старожилов, законсервировавшийся еще с тех баснословных времен, когда русское имя и русский рубль открывали в нем все двери не хуже ключей Св. Петра.
С давно уже нетоптанной эстрады Собрания полились мелодии Мусоргского и Бородина, сплетаясь с мотивами песен, принесенных «оттуда». Еженедельно ставились концерты и доклады на русские темы. Зародился литературный кружок. Зазвучал «Русский Клич», полуподпольный (такова свобода печати в странах свободных демократий) журнал, начавший жизнь с трех листочков текста и живущий до сих пор, до дней, когда из ди-пи, «первопризывников» в Италии волею судьбы и заокеанских учетчиков зубного наличия остался, кажется, лишь автор этих строк (1951 год — Прим. автора).
У меня очень невыгодная наружность. Но, может быть, и выгодная. Сам не знаю. Факт лишь тот, что по внешности меня всегда принимают не за то, что я есть. В глинобитных городках Средней Азии меня считали «центровиком-коммунистом из Москвы». Я им не был, а приехал туда непосредственно с Соловецкой каторги. В Белграде меня ославили немцем, минимум фольксдойчем, но я — зоологическая помесь великоросса с татарином, без единой капли германских кровей. В русском Риме меня опознавали как «старого» эмигранта из Болгарии, хотя я был тогда еще совсем «новеньким» и Болгария — одна из немногих стран Европы, куда меня черт пока не заносил…
— Удивительно, удивительно, — обращается ко мне незнакомая соседка на одном из концертов в Русском Собрании, — откуда они знают Чайковского?
— Они же певцы, — искренне удивляюсь я, — музыканты. Как же им его не знать?
— Не в том дело. Но разве «там» теперь слушают Чайковского? Ведь это же «новые»?..
Моя милая соседка, просидевшая двадцать пять лет в Новом Саду, Панчеве или какой-то иной сербской дыре, была свято уверена, что с ее, Марии Ивановны, отбытием с Графской пристани, культурная жизнь 150-миллионного народа разом оборвалась и трогательные сувениры расцвета русской культуры хранятся только у нее в заветной облупленной шкатулке.
Но между тем…
…Мой друг, секретарь Собрания А. Н. Саков, стремясь найти путь к сердцу ее хорошенькой дочки, снимающейся теперь в фильме «Калиостро» комплиментирует девицу, как версальский петиметр времен фижм и пудреных париков:
— Вы сегодня точно сошли с картины Ботичелли…
— Какой?
— «Весна».
— А в каком кино ее крутят? — с живейшим интересом осведомляется будущая ведетта.
Но удивление при звуках мелодий Чайковского, струящихся из-под смычка «нового» профессора «новой» консерватории (разве такие там есть теперь?), охватывало лишь тех, кто сам позабыл эти звуки, а вместе с ними нередко и русскую речь, сидя в балканских трущобах. Русские «римляне» не удивлялись! Они с первых же дней заговорили с «новыми» на одном языке и, думается мне, в основу этой разом возникшей близости легли заветы Тех, Чьи глаза смотрели со стен Собрания, Тех, для которых никогда и нигде ни в одном уголке непомерной Империи не было ни «старых», ни «новых» российских людей… Кровь славной Семьи пульсировавшая в жилах главы Русской колонии в Риме, вливалась в прозрачное тело мерцавшей легенды, и оно оживало, претворялось в кость и плоть.
— Наш князь, настоящий, — повторяли и в лагерях УНРРА, и в ватиканском общежитии на Виа Тассо, и в подвалах Монте Верде, и Бог весть еще в каких ямах и закоулках, куда загнал русских людей потерявший совесть мир.
«Наш» значило подлинный, верный, надежный.
— Не может быть, чтобы настоящие царские деньги с орлом, вы понимаете это, с орлом, совсем пропали бы, — говорил мне один еврей скупавший уцелевшие «романовки». — Мы можем ждать и ждать много времени, но это время — таки придет. Цена им будет.
И он ждал. Умный ведь народ евреи. Редко, очень редко они ошибаются.
Самым ярким моментом единения, слитности «новых» и старых» римлян был Сергиев день 1946 года — именины князя С. Г. Романовского. В зал Собрания стеклись и из УНРР-овского лагеря — Чине-Читта, и из Папского дома на Виа Тассо, и с Монте Верде… Была и официальная часть с адресами, поздравлениями и подарками, был и большой концерт с исключительно русской программой, а потом вечеринка потекла сама собой, как-будто не в Риме, а где-то на Волге или Днепре, где «студентов семья собиралась дружней».
Светлана и Володя пели то ставшую международной «Катюшу», то стихи Есенина. На столиках появилось принесенное из исторической остерии вино, а вслед за ним вспыхнул «Мой костер» в исполнении тут же сформировавшегося цыганского хора.
Пели много, но вопреки эмигрантским традициям, неизбежная в зарубежных собраниях «тоска по Родине», не прозвучала ни в одной ноте. И не могла прозвучать: на час, на два, но сама Родина была здесь, с нами…
Сам именинник, поэт, художник и музыкант, сел за рояль. Раздались первые аккорды, — грузные, глубокие вздохи просыпающегося богатыря… Раскатились и растеклись безбрежною гладью песенного разлива, радостной хвалою могучего пахаря его матери-кормилице черной земле и своей неземной, непомерной силушке…
Эта композиция исполнявшего ее автора называлась «Микула Селянинович» и образ сермяжного богатыря вздымался в ее звуках и подступал к висевшему над роялем портрету в раме, увенчанной Шапкой Мономаха и монограммой.