исчезают, тонут в серой, мутной волне и снова выныривают на ее поверхность… снова тонут и снова выплывают, как будто их владелец беспрерывно кладет земные поклоны.
В чем дело? Я протискиваюсь сквозь сгустки человеческой пены, обгоняю его и заглядываю в лицо.
— Михаил Михайлович! Вот не ждал видеть!
Еще одна такая-же, как и я, щепка из порубленного леса, занесенная на площадь Колонны веков ветрами, знаменующими дни. Он был бессменным секретарем нашей, подхваченной этим ветром редакции, менявшей свои пристанища, сотрудников, заголовки газет в петлистом тысячеверстном пробеге и бессменно хранившей на всем его протяжении лишь одно — верность в ненависти и любви.
Четкость, методичность, спокойствие — его основные черты. Вероятно, по ним я и узнал его спину, размеренно погружавшуюся в людское месиво и столь же бесстрастно поднимавшуюся из него вновь.
— Михаил Михайлович, а ведь я считал вас погибшим!
— Как и я вас. Вероятно, мы оба были недалеки от истины.
Но, оказывается, что я был гораздо ближе к ней: круживший над Италией черный ворон, скользнувший по мне лишь тенью своего крыла, держал уже его в своих когтях. У Михаила Михайловича не было ворожившей мне мимоходом стахановской бабушки Финика. Он и его старуха-мать застряли в одной из деревушек близ Толмеццо, были схвачены партизанами и водворены за проволоку в советский лагерь.
— И выбрались все-же?
— Как видите.
— Но каким образом?
— Католический священник принес под рясой садовые ножницы. Ночью прорезали проволоку и выползли небольшой группой.
— А мать с вами?
— Конечно. И она проползла.
Голос Михаила Михайловича тих и ровен, и рассказ его спокоен и бесстрастен, как отчет об очередном профсоюзном собрании в районной газете.
— Это-ж хроника. Спаслись, значит, не стоит тратить патетических красок. А вот о Польском знаете? Его увезли, а жена его утопилась. Кроме нас, мало кто выскочил из-за проволоки.
— Охраняли строго?
— Нет… В начале даже совсем слабо. Тут иная причина. Сдавливала, обессиливала, стерегла безысходность. Куда же потом, прорезав проволоку? Вот это сознание и разрыхляло волю.
— Но нашли же вы это «куда потом»?
— Нашли. Но знаете, как искали? Хотите послушать?
Мы покидаем площадь крикливого, потливого дня и его затрепанных, изорванных жадными руками знаков, бредем путаными переулками, выходим на укрытую от зноя аллеями старых буков набережную и садимся близ какого-то полуразрушенного портика. Перед нами густая зелень кипарисов вокруг мавзолея Августа. Позади — желтые волны Тибра. Это века.
Под кипарисами навалено несколько куч ржавых банок из-под американских консерв, пробитых бидонов из-под бензина. Это дни.
Невдалеке от нас один из мостов. Он носит имя генерала Гарибальди, не вложившего ни одного камня в его основу. На мосту, надрываясь, звонят трамваи, ревут авто, орут газетчики. Рядом с ним из воды торчат две арки другого моста, имени которого никто не знает. Они единственные сохранившиеся в днях от веков Вечного Города, веков, когда он был сердцем и мозгом мира. На них тихо, никто не кричит и не звонит. Живут ли там еще хотя бы ящерицы или крысы? Вряд-ли…
Михаил Михайлович рассказывает, я слушаю. Тибр струится в веках. Рассказ течет в днях.
В жутких, мутных днях, когда он и его мать Николавна, столь российская, пшеничная, русской печи теплом обуюченная, что другим именем он и сам ее назвать не может, брели по дорогам Италии, прятались в пустых вагонах и в них куда-то ехали, где-то под оливами ночевали, тоже хоронясь за камнями…
Михаил Михайлович рассказывает неторопливо спокойно, как и все, что он делает. Вероятно, эта его размеренность и помогла ему все-таки найти дорогу. У других ее не было. Их толкал порыв. Сила его иссякала, и они погибали. Он выжил.
— Ну, а теперь чем, как, где живете вы?
— Чем? Вот чем. — Михаил Михайлович лезет в карман и выгребает горсть окурков. — Собираю их по улицам, особо посещаемым солдатами союзников. В хороший день сбор граммов 150–200. Этот американский табак на рынке 2 лиры за грамм. Его подмешивают для вкуса к итальянской дряни. Где? Вот там. — Он указывает за Тибр и называет один из глухих переулков — Как? Сопоставьте одно и другое, а лучше заходите к нам. Тесновато, две семьи на шести квадратных метрах, но спокойно и всего три тысячи лир в месяц.
Я произвожу в уме беглый подсчет. В окурке может остаться не более одной десятой грамма. Следовательно, для того, чтобы набрать 200 граммов, нужно нагнуться две-три тысячи раз. Нет, Финикова бабушка мне еще не перестала ворожить. Мои куклята добрее и щедрее, чем пажити улиц, излюбленных англо-саксами…
— Ну, а в лагерь, в УНРР-овский, не пробовали?
Обхожу стороной даже само управление УНРРА. Второй раз прорезать проволоку мало приятно.
Эта операция оставила глубокий след в сознании Михаила Михайловича. Несмотря на страшную нужду, он до отъезда за океан так и не прибегнул к помощи лагерей ни УНРРА, ни ИРО. Стреляная ворона… Даже к князю С. Г. Романовскому пошел только после долгих моих уговоров и заверений в том, что там ему ничто не может угрожать.
Был ли он трусом? Я знаю его достаточно, чтобы сказать нет. С его стороны это была только спокойная, разумная осторожность, трезвая продуманность своих действий, столь свойственная его натуре. Он допускал лишь неизбежный минимум риска. Не больше. Многие факты нашей дальнейшей жизни показали, что он был прав.
Мать Миши, того, что живет с нею и с морской свинкой в ванной комнате падре Бутенелли, — моя землячка. Она знала меня по фамилии еще задолго до того, как начались наши скитальческие дни бесприютного мыкания по европейским развалкам. Вероятно поэтому она, получая обед в Русском Собрании, говорит со мною. Но те немногие слова, которые я слышу от нее, всегда произнесены шопотом, в темном углу передней, с оглядкой, сторожко, боязливо…
Страх — основная эмоция, владеющая всем ее существом, управляющая каждым ее движением, каждым словом, каждым взглядом…
Страх, страх и только страх… Когда я смотрю вслед ей, уходящей со своими судками из консервных банок по залитому полуденным солнцем блистательному Корсо, мне кажется, что она убегает от собственной тени, гонящейся за нею, и прыгающей по стенам домов, по асфальту троттуара.
Страх… страх…
Для удобства рассказа я назову ее Мариной, но это не ее имя. Марина не вымышлена мною, не персонаж, склеенный из кусочков разных людей- Она существовала и существует теперь, в дни, когда я пишу эти строки. Сейчас она живет в каком-то итальянском монастыре, куда ее загнал страх.
В те дни, когда все мы, стремясь как-то оформить свои компрометировавшие нас в странах гуманизма русские беженские лица, выправляли себе липовые и из прочих, столь же сомнительных, материалов документы, Марина решительно отказалась и от помощи наших новых русских друзей и от помощи понявших нашу трагедию католических священников. Она не выправила себе ни «карта д'идентита», ни «соджорно», хотя это делалось довольно легко. Как сумел прописать ее у себя падре Дон Джиованни — непонятная для меня тайна. Могу лишь предположить, что и здесь не обошлось без какого-нибудь совершившего все семь смертных грехов полицейского инспектора… Дело того стоило.
Мы толпимся в передней Собрания, ожидая, когда очередная Доменика признает готовность своего супа с макаронами, и славная адмиральша, за которой даже сам Колчак, будучи в мичманском чине, ухаживал, сядет за свой столик и начнет выдавать билетики. Мы шуршим, как пчелы в улье, делясь новостями. Новости разные: где-то записывают в какую-то доселе мало кому известную экзотическую республику, где-то что-то выдают беженцам, откуда-то, кто-то, что-то сообщил о предстоящей перемене во