Трудно верится теперь таким воспоминаниям. Но эта, очень красивая и, как оказалось, талантливая девушка стала потом ярой “хламисткой”, засиживавшейся на репетициях до поздней ночи и разделявшей все горести и радости “хламистов”-каторжан, хотя сама она была свободной. Сам командир полка Петров не протестовал против ее общения с заключенными. Наоборот, он даже поощрял посещение ею ХЛАМ-а, где она воспринимала манеры и шарм от каторжанок-аристократок.
Другим появившимся вместе с ней на сцене ХЛАМ-а монстром был пожилой морской офицер, капитан 1- го ранга князь О-ский. Он, к сожалению, был абсолютно бесталанен, и лишь снисходя к его упорным, чуть не слезным мольбам, ему дали статическую роль того негра, который, по словам романса, “по утрам стирает с пола кровь” в портовом притоне. Князь вполне удовлетворился ею, густо вымазал сажей свое лицо и досаждал всем одним и тем же вопросом:
– Типичный готтентот, неправда ли? Характерное негритянское лицо! Я видел точь-в-точь таких же на Мадагаскаре… А?
Но вот занавес поднят. Ведущий певец, под аккомпанемент гитар и мандолин, струит в зал сладостно- тягучие строфы:
Недоступное, недостижимое даже для мечты встает явью перед глазами, становится реальным, ощутимым… Огни рампы творят свое дивное таинство…
Нет, это входит уже не свояченица командира СОП и не изображающий блистательного “незнакомца” Мишка Егоров в извлеченном из чемодана умопомрачительном, яростно-клетчатом жакете. Не вымазанный сажей князь О-ский ставит перед ними оплетенную соломой фиаску. Это…
Что это?
– Романтика папиросных реклам, – пренебрежительно процедил о постановке “Марселя” Глубоковский, и тогда я не возражал ему. Но теперь, оглядываясь на пройденную вереницу лет серой советской обезлички, истомленный нудной жвачкой затасканных слов, бескрасочностью, беззвучием расползшейся на всю Россию социалистической каторги-казармы, я понимаю, почему зрительном зале Соловецкого театра тогда стало тише, чем
Теперь я с глубокой благодарностью и хвалой вспоминаю тех, кто тогда захватил, сумел и смог показать соловецким каторжанам “музу дальних странствий”, хотя бы и в аляповатом наряде “папиросной рекламы”!
Пусть так. Свое высокоодаренному поэту Гумилеву, но свое и безвестному, безымянному бродяге. Они оба имели право на жизнь и радость.
Следующим номером шел мой сатирический скэтч заостренный против нашей “рабсилы” – надсмотрщиков из числа заключенных, в большинстве из грузин-повстанцев. Это был уже рискованный номер. Он начинался сценическим трюком: загримированные грузинами актеры, размахивая дрынами, врывались на сцену через зрительный зал и начинали загонять актеров-исполнителей на очередной ударник.
Трюк был настолько близок к соловецкой действительности, что публика приняла его всерьез. Кое-кто из шпаны побежал прятаться, а сам Эйхманс, встав с места, возмущенно закричал:
– Кто разрешил ударник? Убрать рабсилу к черту
После этого, услышанного всем залом, восклицания владыки острова осмелевшие актеры, под сочувственный рокот зала, стали с удвоенной силой метать отравленные стрелы сатиры в ненавистных, продавшихся отщепенцев, заклейменных кличкой “ссученные”.[5]
Но самый рискованный момент был еще впереди. Почти в конце программы шла коротенькая веселая пьеска с пением и танцами “Любовь – книга золотая”, автором которой был Н..К. Литвин.
Надо пояснить, что любовь во всех ее видах была преследуема и гонима на Соловках, и уличенному в этом преступлении Ромео полагалось не менее трех месяцев Секирки, а Джульетте – столько же “Зайчиков”. И всё же “золотая книга” – вечная книга читалась.
Специальным и утвержденным свыше гонителем любви в соловецком кремле, ее Торквемадой и неутомимым охотником на Ромео и Джульетт был ссыльный чекист Райва, одевавшийся всегда в длинную кавалерийскую шинель и носивший на голове неимоверно грязную белую кавалергардскую фуражку. Его фигура была известна всем, и пьеска Литвина заканчивалась именно ее внезапным появлением и паническим бегством застигнутых любовников.
Сам Райва сидел в первом ряду и с большим удовольствием смотрел программу.
Вдруг его точный двойник в неизменной кавалергардской фуражке выскочил на сцену и обратил в бегство слившихся в поцелуе счастливцев.
– Райва! – в диком восторге взвыла шпана.
Подлинный Райва инстинктивно схватился за голову… На ней была на этот раз не традиционная фуражка, а надетая второпях перед спектаклем меховая ушанка.
Но на него уже, смеясь, смотрел весь первый ряд: и защитница соловецкой любви нач. санчасти М. В. Фельдман, жена члена коллегии ОГПУ, сосланная им самим на остров именно для охлаждения ее бурного темперамента, и грубый, но прямодушный Баринов и сам Эйхманс.
К чести Райвы нужно сказать, что в дальнейшем он не мстил за “критику” и, получая обратно выкраденную у него перед самым спектаклем фуражку, лишь буркнул:
– В другой раз не сопрете. Спать в ней теперь буду.
Но воровать ее не пришлось ни вторично, ни третично: на повторные спектакли ХЛАМ-а Райва давал ее сам и, сидя в первом ряду, неизменно аплодировал своему сценическому двойнику.
– Ишь, с… дети, чего понастроили!
Совсем не так отнеслись к сатире на них надсмотрщики рабсилы. Они подали Эйхмансу официальное заявление, обвиняя автора скэтча в подрыве их служебного авторитета и требовали строгого его наказания и запрещения пьесы. Эйхманс порвал этот рапорт. Тогда они начали систематическую травлю меня и