с проказой тоже: одному Он, Человеколюбец, чудом ее с тела снимал, а сотням с душ словом своим. Так и в Евангелии написано.

– Где же это там написано, батюшка? Я Евангелие читал, а этого не помню…

– Значит, плохо читал, – снова сердито буркнул старик, – на каждой страничке там это значится.

Отец Никодим встал с нар, сделал два шага в сторону, поправил сбившуюся на затылок буденовку и потом снова обернулся ко мне. Теперь из его глаз лился свет и словно стекал из них по лучащимся морщинкам, струился по спутанной бороде и повисал на ней жемчужными каплями.

– Ты, дурашка, телесными глазами читал, а душевными-то в книгу святую не заглядывал, – ласково проговорил он и погладил меня обеими руками по плечам. – Ничего. Потому это так получилось, что ты, чуда прозрения не видавши, сам не прозрел. Очищенных от проказы не зрил.

– Какие теперь чудеса, – с досадою отмахнулся я, – и прокаженных теперь нет. Исцелять некого.

– Нет? Нет говоришь? Прокаженных нет? – быстро зашептал, тесно лепя слово к слову отец Никодим. Улыбка сбежала с его лица, но оно по-прежнему лучилось ясным и тихим светом. – Ты не видал? Так смотри, – повернул он меня за плечи к рядам трехъярусных нар, – кто там лежит? Кто бродит? Они! Они! Все они прокаженные и все они очищения просят. Сами не знают, что просят, а молят о нем бессловесно. И не в одном лишь узилище, в миру их того больше. Все жаждут, все молят…

Лучащееся светом лицо старого священника стало передо мною и заслонило от меня всё: и ряды каторжных нар, и копошащееся на них человеческое месиво, и обгорелые, закопченные стены поруганного, оскверненного храма…

Ничего не осталось. Только два глаза, опущенные редкими седыми ресницами и на них, на ресницах – две слезы. Мутных старческих слезы.

– Вот он, приход мой, недостойного иерея. Его, Человеколюбца, приход, слепых, расслабленных, кровоточивых, прокаженных, бесноватых и всех, всех, чуда Его жаждущих, о чуде молящих.

Две мутные слезы спали с ресниц, прокатились по тропинкам морщин и, повиснув на волосах бороды, попали в последний отблеск уходившего зимнего солнца.

Зарозовели в нем, ожили двумя жемчужинами и растеклись.

Отец Никодим повернул мою голову к темной фреске, по которой тоже стекали капли сгустившейся испарины, такие же мутные, как его слезы. Скатывались и растекались. Рисунка уже совсем не было видно. На темном фоне сырой стены едва лишь брезжили две ликующе вздетых руки обретшего блудного сына отца. Только.

– Зри, прозри и возрадуйся! – шептал отец Никодим.

Глава 22

“УТЕШИТЕЛЬНЫЙ ПОП”

Фамилии его я не помню, да и немногие знали ее на Соловках. Она была не нужна, потому что “Утешительного попа”, отца Никодима, и без нее знали не только в кремлевском муравейнике, но и в Муксоломском богоспасаемом затишье, и в Савватиеве, и на Анзере, и на мелких, затерянных в дебрях командировках. Так сложилась его соловецкая судьбина – везде побывал.

Ссыльное духовенство – архиереи, священники, монахи, – прибыв на остров и пройдя обязательный стаж общих работ и жительства в Преображенском соборе, обычно размещалось в шестой роте, относительно привилегированной, освобожденной от поверок и имевшей право выхода из кремля. Но для того, чтобы попасть в нее, одного духовного сана было мало, надо было запастись и соответствующей статьей, каравшей за антисоветскую агитацию, преступное сообщество, шпионаж или какое-нибудь иное контрреволюционное действие, а отец Никодим был осужден Полтавской тройкой НКВД за преступление по должности. Вот именно это отсутствие какой-либо контрреволюции в прошлой жизни отца Никодима и закрывало ему двери в тихий, спокойный приют.

Получался анекдотический парадокс: Владимир Шкловский, брат известного литератора-коммуниста Виктора Шкловского, пребывал в окружении иереев и высших иерархов, как “тихоновец”, хотя по происхождению и был евреем. Он взял на хранение церковные ценности от своего друга-священника,[11] а священствовавший более пятидесяти лет иерей, отец Никодим, кружил по всем командировкам то в качестве лесоруба, то скотника, то рыбака, то счетовода.

К политике он, действительно, не имел никакого отношения ни в настоящем, ни в прошлом.

– Кого-кого только в нашем селе ни побывало, – рассказывал он, – и красные, и белые, и немцы, и петлюровцы, и какие-то еще балбачановцы… всех повидал… Село-то наше стоит на тракту, что от Сум на Полтаву идет. А мне – всё единственно, что белые, что красные. Все сыны Божие, люди-человечки грешные. Господь на суде Своем не спросит, кто красный, кто белый, и я не спрашивал.

– А не обижали вас, батюшка?

– Нет. Какие же обиды? Ну, пасеку мою разорили… Что ж, это дело военное. Хлебает солдат свои щи… Год хлебает, другой хлебает, так ведь и медку захочется, – а где взять? А они, пчелки-то, твари Божие, не ведают, кому медок собирают – мне ли, солдату ли? Им единственно, на кого трудиться, ну и мне обиды быть не может.

– Не смеялись над вами?

– Это бывало, – засмеется сам отец Никодим, и мелкие морщинки, как резвые детишки, сбегутся к его выцветшим, с хитринкой, глазкам, – бывало даже часто. Один раз большой какой-то начальник у меня на ночь стал. Молодой, ловкий такой.

– Поп, а поп, – говорит, – я на ночь бабу к себе приведу. Как ты на это смотришь?

– Мне чего смотреть, – отвечаю, – я за семьдесят-то лет всего насмотрелся. Дело твое молодое, грешное. Веди, коли тебе без того невозможно.

– Может и тебе, поп, другую прихватить?

– Нет, сынок, обо мне, – говорю, – не беспокойся. Я пятнадцатый год вдовствую, а в этом не грешен.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату