пламенем.
Крик земли и огня намертво заглушал голоса, и он не слышал, о чем говорят и спорят растерявшиеся женщины. Но он увидел, что мать показывает на ту сторону улицы, где в кирпичном заборе между двумя горящими домами зиял пролом. Забор разрушило взрывной волной, и пролом светился все тем же багрово- черным заревом, что и небо. Кажется, мать убеждала других, что именно через этот пролом скорее всего можно выбраться к горящему госпиталю. Она сердилась и торопила остальных, а те медлили. И оцепеневший Валентин стоял неподвижно, словно подошвы его ног были припаяны к плавящемуся асфальту. Тогда мать гневно махнула рукой, и ни он, ни эти растерявшиеся женщины не успели ее удержать…
Она, всегда такая легкая и быстрая, в своем воздушном батистовом платье с рукавами-«крылышками», стремительно перебежала улицу — туда, к багрово-черному пролому, и Валентин не сразу понял, что произошло. Сознание его отказалось в первый момент понять это.
Секунда, вторая… Последняя, третья, секунда вытянулась, разрослась в бесконечное, багрово-черное мгновение…
На том месте, где в четком багровом силуэте пролома только что была мать, пылал огненный факел с очертаниями человеческой фигуры.
Он не успел ни закричать, ни броситься к горящей матери. Железная смерть, уже несколько часов носившаяся над городом по замкнутому кругу, обрушилась на него…
Когда он выбрался из-под горячих кирпичей и горящих досок, он не понял, где находится. Там, впереди, где должен был быть пролом в стене, в котором он в последний раз увидел мать, светилась теперь груда раскаленных кирпичей. От дома слева осталась лишь стена, и стена эта клонилась, готовая рухнуть. Он рванулся к ней, словно надеялся удержать ее, упросить не падать. Но стена рухнула, еще раз похоронив багрово-черный пролом, в силуэте которого так страшно пылал тот факел…
Он разгребал руками дымящиеся кирпичи, обжигая руки и не чувствуя боли, срывая голос, звал и кричал… Кто-то оттаскивал его от этой раскаленной горы, от страшного могильного холма над телом матери. Отбиваясь, он оглянулся.
Позади, на пустыре, где должен был стоять прочный кирпичный дом, в подвале которого было так много детей и где осталась его маленькая сестра, дымилась огромная яма, и огонь перебегал по ее краям — пожирал землю…
Он долго метался среди этих страшных незнакомых развалин, не находя никого из живых. Снова разгребал раскаленные кирпичи и горящие доски, рыл землю обожженными руками… Потом снова налетела железная смерть, закрывшая небо, и опять он выбирался из-под груды кирпичей и горящих досок.
А потом смерть налетела еще. И еще… И он выбирался из-под досок, выбирался из-под земли и снова кричал и звал, и снова разгребал кирпичи и землю руками.
Потом какая-то незнакомая, а может быть, и знакомая женщина схватила его за плечо и потащила куда-то, а он, вырываясь, гневно кричал: «Почему не тушат огонь? Почему не тушат огонь?» — «Тушат, тушат! — успокаивала его женщина. — Тушат, как могут! Нет воды, водопровод разбомбили!»
Потом кто-то громко сказал над самым ухом, приказывая кому-то:
— В театр его!
Мгновенно всплыла в памяти светлая голубоглазая девочка в матросском платье и белой испанской шапочке…
— Ведите его в театр! Там детский приемник.
— Какой приемник? Его в госпиталь нужно! Руки!
Потом снова налетела смерть, и он снова не мог понять, где он и почему вокруг него снова никого нет. Только этот страшный, проглотивший и небо, и землю, черный огонь!
Теперь он уже не мог найти ни того холма из раскаленных кирпичей над телом матери, ни той воронки на месте дома, где осталась сестра. Вокруг были развалины и пылающие коробки домов — все незнакомо и страшно.
Кажется, на востоке, за рекой, занималась заря, когда он снова оказался среди людей — на берегу, распаханном, вспоротом раскаленным железом.
У реки искали спасения. Спасения от огня и от еще более страшного, чем огонь. В город рвались фашисты. Но река не могла спасти — река сама горела. И наверно, ему показалось бы странным, если бы она не горела.
Горящая вода захлестывала причалы, пароходы, стоящие на рейде, и те, что пытались уйти с детьми и ранеными туда, на левый берег, где занималась заря. Но и заря казалась пожаром. Казалось — горит весь мир, и негде укрыться от огня. Пылающая вода выплескивалась на прибрежный песок, лизала ноги людей, мечущихся вдоль берега. «Нефтехранилища! Это — нефтехранилища!..»
Город пылал, как огромный костер. Но огонь гигантского пожара не давал света. От огня шел багровый мрак. Багровый мрак покрывал все небо, проглатывал рассвет, превращая и его в зарево, разрастался, вбирая в себя теперь не только огонь и дым горящего города, но и кровь сожженных людей.
Временами ему казалось, что все это — не жизнь, что все это не настоящее, потому что такого не могло быть! Казалось — тот праздничный и светлый, из прошлого, театр вдруг предательски обнажил мрачный черно-багровый занавес, разыгрывая чудовищный спектакль, издеваясь над людьми, что метались вдоль пылающей реки, издеваясь над ним, над живой, не погибшей матерью! Вот поднимется этот занавес, и навсегда исчезнет багровый мрак. И мать появится рядом, и река погасит свое пламя… Но занавес не поднимался. Черной дымной тучей гигантского пожара он висел над городом, и ветер, рожденный невиданным пламенем, колыхал и трепал его по всему небу. Багровый мрак не уходил с земли, не давал свету прорваться к ней…
Потом пришел день, непохожий на день. А может быть, это был уже другой день? Или третий? Или четвертый? Солнца все еще не было видно. Или багровый мрак проглотил и его тоже и свет на земле погас совсем? Погас навсегда?
Нет, свет все-таки был. Он увидел его слабый легкий блик на волне у самых глаз — кто-то вел его вброд к плоту, на котором было много детей. Ему показалось вдруг, что там, на плоту, сестра, и он бросился вперед, чуть не захлебнувшись. Его удержали, помогли взобраться на скользкие бревна плота, и тогда он почувствовал боль и увидел, что руки у него забинтованы.
И тут же притаившаяся до этого на какое-то время железная смерть вновь обрушилась на него, на реку, на плот с детьми. Жестокая свинцовая плеть рассекла плот надвое, ударила по детям, по маленькой девочке в розовом платье, так похожей на его сестру.
Он успел увидеть через фонарь самолетной кабины лицо человека, расстреливающего детей с высоты бреющего полета. Успел увидеть, но не успел запомнить — его опрокинуло в воду, и он, чувствуя, что идет вниз, в глубину, не сопротивлялся тяжелой и прохладной воде, укрывшей его от черно-багрового мрака.
Кто-то с силой рванул его вверх, к свету.
Он начал сопротивляться! Он не хотел к свету!
Какое это было доброе, ласковое, светлое имя — Фаля… Иногда оно на какое-то время вытесняло из его памяти то безумное, страшное, что увидел он в сожженном и разрушенном городе, но обнаженная, обгоревшая в багрово-черном пламени душа его осталась прежней — опережая разум, она по-прежнему воспринимала окружающее до странного стремительно и необычно.
Он видел, как горит в огне живой человек — его мать, видел, как горит небо, как горят земля и вода. Теперь в нем самом тлела обгоревшая в том же пламени душа, перебивая боль в обожженных руках. И только ласковое имя Фаля, почему-то произносимое в его памяти всегда голосом матери, гасило на короткое время этот тлеющий костер…
Самым страшным для него было пробуждение. Во сне — если не снилась мать — он забывался. Но, просыпаясь утром или среди ночи, он вздрагивал в ужасе, вспомнив, что случилось. И обгоревшая, обнаженная душа снова начинала опережать разум, вызывая в памяти то, что он раньше не помнил никогда, воспринимая окружающее жутко и обостренно, заставляя его догадываться, предчувствовать, что