Весь вечер терпела, а тут взорвалась! Схватила его за уши и закричала прямо в лицо: «Павел, очнись! Мы не в книжке! Мы здесь и сейчас!». А он: «Отпусти, больно! Мне завтра рано уезжать. Я очень устал и хочу спать». Повернулась и пошла. Не могу так больше! Он поплелся за мной, как собачка на поводке. Я ему: «Уйди! Оставь меня! Видеть тебя не могу!». А он все равно идет. Так и дошли до самой Никитинской. Вдруг стала противна самой себе. Как же я могу его завтра вот так отпустить? А если с ним что-то случится? Подбежала, обняла.
Когда расставались, вдруг спросил: «Дождешься?». Почему он так сказал? Боится, что я брошу его, не дождавшись?
Дождусь. И скажу все, когда вернется.
Сегодня было первое выступление в «Солее». После кинокартины поднимают экран. Вышла на сцену и сразу поняла, что не то платье. Нужно темное, черное или бордо. На меня сильный свет — совсем ничего не вижу, ослепило — на репетиции этого не было! Вдруг потерялась, не знаю, как двигаться в этом свете, что делать с руками. И прямо чувствую, как от волнения покрываюсь пятнами! Хорошо еще со сцены не свалилась! Надо петь одному какому-нибудь лицу в зале, а тут — черная яма. Сжало горло, стала форсировать связки. Хорошо, что пела только три романса. Четвертый уже не смогла бы. Пока шел номер балалаечника, стала дышать, как учила Корецкая, чтобы успокоились нервы: три коротких, быстрых вдоха и один длинный, глубокий. И все время в голове считать дыхание. Рогачев, добрая душа, поддержал: подошел и шепнул, что пела я замечательно! Потом наш «Влюбленный Дон Жуан». Уже спокойнее. Торшин сказал: «Смотри на меня. Держись за меня глазами. Все будет хорошо!». И было. Публика валилась на пол от хохота. Торшин — комический гений!
После снова опускают экран, и приходят другие зрители. Каждый раз полный зал! А мы ждем следующего сеанса и смотрим фильм за экраном, «с изнанки». Даже титры научилась читать шиворот- навыворот. И каждый раз снимала туфли, мои единственные концертные, на высоком каблуке, чтобы отдыхали ноги. Потом уже все шло хорошо. Устала с непривычки ужасно. Получили деньги, хотели пойти кутить, но сил никаких не было.
Вот заснуть не могу от усталости. Перевозбудилась. Закрою глаза, и снова я на сцене, и кругом аплодисменты. И раскланиваюсь в подушку!
Я должна записать весь этот ужас.
Вернулась Тала, остановилась у нас. Смотреть на нее страшно. И еще вши. Мы с мамой отвели ее в пустую Катину комнату, постелили на пол бумаги, принесли таз с горячей водой, вымыли ее, переодели. Всю ее одежду завернули в бумагу с пола — и всё сожгли.
Их полевой лазарет попал к махновцам, вернее, банда отступала и вышла как раз на лазарет. Раненых офицеров закалывали штыками. Фельдшера повели на расправу — он просил не трогать жену, так как она в ожидании. Кто-то сказал: «А это мы сейчас посмотрим!» — и распорол ей штыком живот. Потом замучили фельдшера. У Талы был цианистый калий — сестрам милосердия раздали как раз на такой случай. Она носила яд в ладанке на цепочке с крестом. Хотела принять и не смогла. Ее насиловали. Потом пришел их командир и забрал ее к себе. А ночью помог бежать.
Тала рассказывала спокойно, потом вдруг замолчала, будто куда-то провалилась сама в себя. Легли спать вместе под одно одеяло — согревала ей ледяные ноги. Ночью у Талы была истерика.
Что еще рассказывала Тала:
Сережа Старовский погиб очень глупо и очень страшно — прямо в санитарном поезде. Стоял в дверях теплушки, высунув голову. В это время шли маневры на станции — вагон резко толкнуло, дверь задвинулась, и ему раздавило шею.
Тала принимала участие в операциях «на челюстях» и «на барабанах», то есть, открывала барабан со стерильным материалом или держала челюсти больного при наркозе. Рассказывала, что держать челюсти при трепанации мучение, особенно если голова лежит на боку — пальцы затекают — и как удержать, когда хирург начинает долбить? А их врач еще кричал на нее, если дрогнет голова или если сестра подаст не тот инструмент! Один раз оперировали несколько дней без передышки, а с нее требовали отчета, сколько человек было перевязано, запомнить их количество было невозможно, тогда Тала поставила одну банку с горохом и одну пустую — с каждым перевязанным перекладывала горошину, а потом все пересчитывала.
Расстреливать пленных красных вызывали по желанию. Кричали: «Желающие на расправу!». И сначала шли немногие, а потом все больше и больше. Еще живых добивали прикладами. А перед расстрелом еще специально мучили. Заступаться было бессмысленно. Тала попыталась, а один доброволец, уже немолодой, ей сказал: «Это им за мою дочь».
Уже везде тиф, только не дошел еще до Ростова. Скоро нужно ждать. Вагоны с больными приходилось запирать на ночь: больные в бессознательном состоянии убегали, бродили по станции, кто одетый, кто в одном белье. Помогает только силоварзин, его вливание сразу прекращает болезнь, но при этом уничтожает иммунитет, и можно снова заразиться.
Столько всего надо бы каждый день записывать, но нет ни нервов, ни сил.
Идет война, а я пою. Но я не могу, как Тала, перевязывать раненых. Могу, конечно. Но это могут и сотни других девушек — да, пусть смелых и решительных, а не таких, как я. Нет, я тоже смелая и решительная. И я хочу петь. И я не виновата, что моя молодость пришлась на войну! И другой молодости у меня не будет! И я убеждена, что петь, когда кругом ненависть и смерть, — не менее важно. Может, еще важнее.
А я так считаю: если где-то на этой земле раненых добивают прикладами, значит, необходимо, чтобы в другом месте люди пели и радовались жизни! И чем больше смерти кругом, тем важнее ей противопоставить жизнь, любовь, красоту!
Сегодня мы все чуть не взлетели на воздух. Старик Жиров увидел через забор, как мальчишки Панковых играют английским порохом. Он выглядит, как макаронина, — длинный, с дырочкой внутри, только коричневого цвета. Жиров сказал, что эти макаронины укладывают в снаряды, и они обладают таким свойством: если сжатый воздух, давление — такой порох моментально вспыхивает и стреляет, а если просто поджечь — он сгорит дотла, но никакого взрыва не будет.
Сегодня провели вечер с папой вместе. Мы уже с ним сто лет не разговаривали вот так, как раньше. Я спросила его про Елену Олеговну. Он сказал, что любит эту женщину уже давно, а с мамой они договорились сохранить видимость брака ради нас, пока мы не подрастем. Он пришел забрать остатки своих бумаг. Я помогала ему собирать вещи.
Жаловался на невозможные условия в лазарете. Раненые капризны и позволяют себе многое — приносят вино в лазарет, до глубокой ночи шатаются по городу, горланя песни, и управы на них нет. Что может сделать дежурная сестра — если она их сама до смерти боится? Лекарств нет, хирургические больные, за неимением перевязочного материала, не перевязываются по нескольку дней, операции откладываются со дня на день. Шприц один на все отделение! Уборные загажены, коек настолько мало, что раненые лежат прямо на досках и на полу — укрываются собственным тряпьем. Бедный папа, он так переживает, но ничего не может сделать! Хорошо еще, в городе не началась повальная эпидемия тифа, но ее ждут. Все разворовано — сами нянечки и воруют, забирают все, что можно унести, и уходят в деревни — остаются только заведующие отделениями. Папа добился у градоначальника, чтобы объявили сбор пожертвований, тот напечатал в газетах приказ всем сдать белье для больницы. Принесли — так белье подменяют прачки: вместо белья из прачечной больница получает тряпье. Воруют и пьют спирт, даже несмотря на запах карболки, которую специально добавляют, чтобы его не утотребляли для питья!
Хуже всего в отделении для душевнобольных. Их вообще все забыли.
Деньги обещают, но не выдают, папа кормится своей основной специальностью. Горько шутит: «Гонококкам все равно, какая власть на дворе».
Озверели все, даже персонал. Папа рассказал страшный случай. В хирургическом отделении лежала раненая медсестра-большевичка. Надзирательницей была Мария Михайловна Андреева, я ее прекрасно