обезьяны, запуганные, злые. С ними делали какие-то опыты: завинчивали для неподвижности в специальные тиски, чтобы они не могли шевелиться, и вставляли в голову электроды. А в перерывах между опытами они сидели с печальными глазами в клетке. Там стояли мешки с грецкими орехами. Помнишь, ты протянул орех сквозь решетку, обезьяна схватила орех и изо всей силы ударила тебя по руке. И смотрит глазами, в которых вдруг не печаль, а злоба. Во дворе были ряды клеток с собаками. Когда одна начинала лаять, то заводились другие, и тогда лай стоял до неба. Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: «Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить, в какой-нибудь рассказ». Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка. Нужно было принести сена, которое складывали в крайнюю пустую клетку. Мы пошли туда, и тут не удержалась, обвила тебя, стиснула, зацеловала, повалила. Вот это и была настоящая красота: запах колкого сена, небесный лай, ты в первый раз во мне, и боль, и кровь, и радость.
Вопрос: А помнишь в тот день, когда альбом прикрыл тебе бедра, как юбка, ты потом пошла в ванную, я думал, ты хочешь в душ, но не было плеска воды, а только было слышно, как ты долго перебирала что-то в шкафчике, где шампуни, ножницы и разные склянки. Я лежал и прислушивался к звукам из ванной, гадая, что такое ты там можешь делать, смотрел на твою босоножку, замершую в кресле, — ты трясла ногой, чтобы поскорее сбросить ее, когда мы раздевались, и она улетела. Лежал и думал, что опять не подготовлюсь к институту, я учился на языковом, и нужно было к каждому занятию делать упражнения, как в школе. И вот лежал тогда на моем старом, продавленном диванчике, скрипевшем от каждого движения, вернее, даже он не скрипел, а орал, мол, эй вы там, немедленно прекратите, вы там любовь крутите, а я вот-вот рухну, все ножки шатаются! — и ждал тебя и думал — черт с ними, с неправильными глаголами! Тут ты вышла из ванной и остановилась на пороге комнаты. Улыбаешься: «Ничего не замечаешь?». Я смотрю, как ты стоишь, прислонившись к косяку, закинув руки за голову, выставив локти, чуть поводишь коленкой, поставив пальцы одной ноги на пальцы другой. Смотрю на твой розовый перепончатый лоскуток под ключицей, на зернышки сосков, на темный комочек внизу живота — будто ты зажала что-то между ног и держишь: варежку или шерстяной носок — и тут замечаю, что у тебя нет пупка. Я встал, подошел и разглядел, что ты залепила пупок пластырем. Пластырь телесного цвета, и издали был незаметен. Подхватил тебя на руки, хотел закружить, но где там кружиться в крошечной комнатке. Потеряли равновесие и упали на диванчик. Помнишь, с каким треском он рухнул под нами? Ты умирала от хохота, а я отдирал пластырь с живота, смертельно захотелось сказать туда, внутрь, твоей виноградинке, торчавшей из пупка, как я тебя люблю.
Ответ: И еще ты тогда поцарапал губу о мою сережку. Покажи! Нет, ничего не заметно.
Вопрос: И еще мне очень нравилось приходить к тебе в виварий. В ту, нашу клетку.
Ответ: А я сначала всех там любила, а под конец уже не могла ничего делать. Собак собирали по городу и привозили испуганных, полумертвых. На их содержание выписывали разных продуктов, мяса, но мясо все разворовывали, а кормили собак собачиной же. Убьют одну, разрубят и бросят другим. Я сказала себе, что в последний день своей работы, перед тем как уйти, открою все клетки и выпущу этих несчастных. Один раз я задержалась допоздна, это было в конце осени, рано стемнело, и было холодно, как зимой. Так получилось, что в ту ночь все клетки были пусты, осталась только одна собака. Она несколько раз принималась лаять, и ей никто не отвечал. И тогда она завыла. Я побыстрее убежала, чтобы не слышать этого воя. Может, она почувствовала себя последней собакой в мире. Я пришла домой, в нашу однокомнатную, которую мы тогда сняли в Беляеве, тебя не было, и стала перебирать твою одежду, обнюхивать твои рукава, тереться о твой свитер лицом, натянула на себя твою рубашку. Вот хожу по квартире и люблю — и ничем другим заняться не могу. Тебя со мной нет, а это совершенно неважно, я так наполнена любовью к тебе, что никакой другой мысли, даже крошечной, некуда в меня пролезть. Куда ни посмотрю, вижу все равно тебя. Просто какие-то приступы счастья. Вот урчит в батарее отопление — как уютно урчит! В форточку лезет морозный воздух — до чего хорошо! Вот твой шарф — какой он мягкий на моей шее! Вот смотрю в окно, как два человека стоят под фонарем и переговариваются клубочками пара — какой замечательный язык они придумали! И так получаю наслаждение от каждого ощущения, уже только потому, что я это чувствую, вижу, трогаю. Впору рыдать от полноты бытия, а я иду жарить картошку с луком — ты скоро придешь — и рыдаю от лука, но для меня в ту минуту это одно и то же.
Вопрос: Подожди, у меня рука затекла. Положи голову мне на грудь.
Ответ: Тебе так не тяжело?
Вопрос: Нет. Говори.
Ответ: Думала о тебе и понимала, что эта любовь — первая и последняя, ее никогда еще не было и никогда больше не будет. До нас не было и после не будет: тех вишневых косточек, кефира на твоей обгоревшей спине, пластыря на моем животе, который не хотел отдираться. Или вспомни тот вечер на Клязьме, когда мы стояли и смотрели, как лошадь под яблоней тянулась губами к яблоку, и набежавшее облако поменяло ее масть. Или как перед сном ты читал вслух что-то уютное о мифах: там сначала истребили всех, кроме одного мальчика, которого спасла и вскормила волчица, а потом она стала его женой и родила ему девять сыновей. Ты читаешь и наматываешь мои волосы на палец. Я шепчу, засыпая: «Чтобы я никуда во сне не убежала?». Ты киваешь головой и читаешь про какое-то божество, которое родилось у другого божества из-под мышки. Так ведь это же я то самое новорожденное божество и есть! Свернулась калачиком у тебя под мышкой, прижимаюсь к тебе, будто только что у тебя из-под мышки родилась. И уже сквозь сон слышу, как кто-то зачинает от удара голубя в лицо.
Вопрос: Скажи, а куда ты тогда плыла во сне — одна рука вперед, под подушку, другая назад, ладонью кверху?
Ответ: Как куда? К тебе! Больше всего боялась, что все это кончится. Где-то прочитала про игру в «нет» и стала себя готовить: чем меньше привязанностей, тем безболезненнее жить. Лекарство от зависимости. Самолечение — расслабиться, повременить, закрыть глаза. Представить себе что-то рядом — пустой стакан на краю стола. Мама пила лекарства, и по краям остались следы от ее губ. Стакан упал на пол и разбился. На счастье. В шкафу альбом с моими детскими фотографиями. Их можно выкинуть. Или даже сжечь. Взять большую сковородку, поставить на плиту и сжигать по одной. На красивом бабушкином блюдце у зеркала — мои колечки и сережки. Пришел тать — и блюдце пусто. Ничего страшного. Значит, ты не поцарапаешься больше о застежку сережки. В туалете лыжи — из-за нехватки места, а куда еще поставить? Вернусь летом с дачи, а их сгрыз лыжеед. Лыжные палки можно отдать соседским детям, они будут строить из палок и одеял вигвамы. Вот моя нога приставлена к стене: пальцы растопыриваются, потом собираются, будто нога чешет обоям спинку. Я попаду под трамвай, мне эту ногу отрежут, буду скакать на костылях, сделают протез, можно будет ходить в брюках — незаметно, но я и без ноги обойдусь. Вот моя мама, моя любимая, добрая, глупая мама. У нее не получилась та жизнь, о которой мечтала, и ей казалось, что ее жизнь — это черновик для меня, и я перепишу все заново, набело: выйду замуж, все у меня будет по-людски, семья и ребенок от любимого и любящего мужа, и все по-настоящему. Одно из первых моих воспоминаний: мама наливает горячую ванну, прямо кипяток, то есть это и был кипяток — она вскипятила кастрюли и чайник и залила это в наполненную горячей водой ванну — насыпает сухой горчицы и, взвизгивая и причитая, садится в нее. Потом, когда вылезает — все распаренное, пунцовое. Во время одной такой ванны она меня нечаянно обварила. Мама рассказывала, что, когда беременела, а потом делала аборт, у нее было смешанное чувство: и жалость к нерожденному, и еще совсем другое — она ощущала себя полноценной женщиной. И наоборот, если бы не беременела, ей бы казалось, что у нее что- то не в порядке, что она неполноценна, что она не может родить. Для нее каждая беременность — это был знак: все в порядке, все хорошо. В следующий раз можно готовиться к настоящим родам, родить ребенка. И вот я представляю себе, что моя мама умирает. Рано или поздно это ведь все равно должно произойти. В груди, где сердце, все сдавливает, но я знаю, что переживу и это. Вдруг вижу снежные сумеречные похороны. Кто-то говорит: чтобы земля была ей пухом. Я бросаю в яму, в которую ее опустили, мерзлый комок песка. Он ударяется жестко, звонко, подскакивает. Будто я бросила камнем в мертвую. За всю ее любовь ко мне. На глаза наворачиваются слезы, но ведь ничего не поделаешь, так будет, и придется жить