невидимкой.
Вот идет какой-нибудь мальчик с лейкой в руке, слегка касаясь ногой бордюра дорожки, а я прохожу мимо, и он меня не видит. Но это мне только так казалось. Часто меня окликали:
— Кто здесь?
На самом деле спрятаться от слепого очень трудно.
Утром у них была зарядка, а потом целый день занятия, игры. Сначала непривычно было смотреть, как они выбегают на зарядку цепочкой, держась одной рукой за плечо переднего.
Во дворе в клетках жили кролики, за которыми они ухаживали. Была целая трагедия, когда однажды утром клетки оказались пустыми — украли.
С ними много пели. Почему-то считается, будто слепые обладают исключительными музыкальными способностями, особо тонким слухом и будто все они прирожденные музыканты. Ерунда, конечно.
Каждый день занимались лепкой. Одна девочка слепила птичку, которая сидела на ветке, как человек на стуле.
Вообще, уроки у них проходили совсем не как у нас в обычной школе. Помню, меня поразило, что на занятиях они должны были окунать руку в аквариум и трогать рыбок. Показалось, так здорово! Я потом, когда в комнате никого не было, подошел к аквариуму и закрыл глаза. Закатал рукав и опустил руку в воду. Прекрасная золотая рыбка на ощупь оказалась какой-то склизкой гадостью. И вот именно в ту минуту мне стало страшно — по-настоящему страшно, что и я могу когда-нибудь ослепнуть.
А для них быть слепым — нестрашно. Незрячий боится оглохнуть. Он боится тьмы в ушах.
И вообще, слепоту придумали зрячие.
Для слепого что есть, то есть, он с этим и живет, из этого и исходит, а не из того, чего нет. Страдать из-за того, чего нет, еще надо научиться. Мы же не видим цвета справа от фиолетового, и ничего. Если чувствуем себя несчастными, то не от этого.
Бабка их всех жалела, и они к ней льнули. Иногда мне казалось, что она их больше любит, чем меня. Ерунда, конечно, но тоже хотелось, чтобы она вот так же погладила меня по затылку, прижала к своей необъятной груди и вздохнула ласково:
— Ах ты мой воробышек!
Их она никогда не стегала хворостиной, а мне доставалось.
Я все хотел расспросить ее про отца, но почему-то боялся.
Вообще она мало рассказывала. Одну семейную историю я узнал от нее, когда подрос. Ее бабка родила ребенка совсем еще юной девицей. Уверяла, что зачала непорочно, но никто ей не верил. О партеногенезе тогда и не слыхали. Как раз начался ледоход. Она пришла ночью на реку и положила свой кулек на льдину.
Помню, что долго не мог избавиться от той картины — ночь, льдина плывет, и кулек визжит.
А через много лет я прочитал Марка Аврелия и утешился. Там он сформулировал так: вот поросенка несут, чтобы принести его в жертву, поросенок вырывается и визжит. А чего он визжит?
Ведь всякое живое существо и всякая вещь каждое мгновение вот так вырывается и визжит. Просто нужно во всем услышать этот визг жизни — в каждом дереве, в каждом прохожем, в каждой луже, в каждом шорохе.
***
Так хочется прижаться к тебе и рассказывать что-нибудь глупое-глупое, дорогое-дорогое.
Помню, как родители меня привезли впервые на море — может, и не впервые, но именно тогда я в первый раз запомнила — как сначала меня вобрал в себя рокот прибоя, взял в кулак и так и носил все лето — в кулаке.
Так отчетливо помню, как мы стали спускаться по кривым улочкам, и море поднималось все выше и выше, раздвигало горизонт, как локтями, все в солнечных уколах, и как дохнуло мне в нос солью, водорослями, нефтью, гнилью, простором.
Выбежала на мостик, а он взорвался от прибоя — и я сразу получила от моря мокрую пощечину.
Настил набережной — дощат, от брызг прозрачен, будто дыры в небо, и в досках отражение чаек.
Мол бел. Помет.
Водоросли — рвань.
Коряга ошкурена морем.
Парус ложится вровень с волной.
Каждый день пляж, где проветривают подмышки.
Такое счастье бегать по мелководью, поднимая тучи брызг, сверкающих на солнце!
Галька раскалена, в прибое шипуча. Волны бьют по лодыжкам и тянут за собой в глубину, хватают за ноги, хотят повалить, утащить.
Проворные черные мухи прыгают по комкам морской травы, выброшенным недавним штормом. Волны подкрадываются искоса, и испуганные мушки то и дело взлетают.
Бутылочные стеклышки — морские леденцы — море пососало и выплюнуло. Я их собираю и угощаю родителей.
Папа начинает строить со мной замок из камушков, из песка, мы роем водяной ров, строим стены, башни, он увлекается, входит в раж. Я украшаю башни осколками раковин, флагами из конфетных оберток, а он кричит на меня, чтобы я не мешала. Я на него обижаюсь — ведь это мой замок он строит, для меня! Потом вдруг приходит волна и все рушит. Я в слезы, папа тоже расстроился. Тогда он с отчаяния начинает доламывать то, что осталось. И я с ним. Мы скачем по остаткам нашего замка и опять счастливо хохочем. Он сгребает меня в охапку и тащит в море, мы падаем в прибой. Он дурачится, ныряет, складывает перед нырком ладони, будто для молитвы.
Вода такая прозрачная, что видны алые ногти на пальцах ног — я их покрасила маминым лаком. Зажимаю нос, лезу с головой под воду, папа держит меня, я плыву, уши заложены, а подо мной бирюзовая бездна, и там, на дне, камни поросли шерсткой, и она шевелится. Вынырнешь — и кругом опять грохот.
Доплываем до деревянных мостков. Столб за долгие морские годы отрастил себе бороду из водорослей — пугает ею мальков.
Мимо проплывает широкая волосатая спина.
Я хочу все время забраться подальше от берега, на глубину — папа не пускает, я принимаюсь его топить, хватаю за плечи, тяну за уши, за волосы — он отбивается, хватается за скользкий столб, выныривает, фыркает, капли блестят на ресницах, он хохочет. Вылезаем на деревянные мостки, идем по настилу, стараясь не занозить ноги о доски, шершавые, изъеденные солью. Бежим к маме, оба трясемся, кутаемся в полотенца, стучим зубами.
Папа все время спрашивает меня:
— Который час?
Он подарил мне часики — детские, ненастоящие, с нарисованными стрелками. Я смотрю на них с гордостью и отвечаю:
— Без десяти два.
На них всегда без десяти два.
На солнце пощипывает кожу от соли.
Мама загорает на широком полотенце, сбрасывает бретельки, чтобы плечи загорали ровно, и просит отца расстегнуть застежку на лифчике. Рядом лежит прямо на гальке мужчина с крепкими футбольными ляжками, смотрит на нее.
Мама делает вид, что ничего кругом не замечает.
Мужчина приподнимается на локтях, чтобы заглядывать туда, где примяли полотенце ее груди, круглые, тяжелые, широко расставленные.
Я тогда еще ничего не понимала.
Вернее, я тогда уже все понимала.