другую половину, согнувшись, вылил на полуплешивую свою голову, чтобы освежить горящий мозг и привести в порядок взбудораженные мысли.
И, быть может, впервые в жизни его охватило высокое человеческое чувство благодарности. Он взглянул в лицо стоявшего перед ним офицера, вмиг залился слезами, повалился ему в ноги.
– Ваше благородие! Спа-спа-спаситель мой!.. От неминуемой смерти избавили меня, – выскуливал Долгополов, заикаясь, и лицо его как-то просветлело, и слезы капали из глаз его.
– Кто вы такой и как очутились здесь? – спросил загорелый, со строгим взглядом офицер.
От этого отрезвляющего голоса все благостное с души Долгополова разом схлынуло. Он снова сделался самим собой, как будто и не бывал в зубах у смерти. Прихлюпывая, пофыркивая носом и вытирая голову холщовым фартуком, поданным ему бабой, он, спасая себя, начал выкручиваться пред офицером, стал врать ему о своем несчастном положении, о том, как он скитался по разным городам в поисках беспутного своего сына, уехавшего с товарами еще по весне из Ржева-города и невесть куда скрывшегося: то ли вьюнош спился с кругу, то ли угодил в лапы богомерзкого разбойника Емельки Пугачева.
– А имеется ли у вас паспорт и отпускной билет на проезд? – сухо спросил офицер.
– В наличности, ваше благородие, в наличности. – Долгополов достал из штанов складень, отогнул зубами лезвие ножа и стал им вспарывать подкладку казакина, где были зашиты документы.
К офицеру со всех сторон солдаты подводили связанных крестьян, молодых и старых, испугавшихся и наглых, трезвых и подвыпивших. Вытаскивали с чердака и подвалов господского дома, подводили долговолосых лохматых людей, беглых монахов, дьячков или бородатых нищебродов, одетых кто во что горазд: в барские халаты, в женские кружевные капоты, в парчовые душегреи, в рваные пестрядинные портки и растоптанные лаптишки – какой-то святочный потешный маскарад. Привели трех кричащих, в голос плачущих и пьяных баб в кисейных и муслиновых платьях, в кокошниках с самоцветными каменьями. Кого- кого тут не было, и больше всего – господских челядинцев, дворни. Но главный зачинщик, мясник Хряпов, умчался на тройке вороных.
Невообразимый гвалт стоял в воздухе: одни молили о пощаде, другие клялись в верности матушке Екатерине, третьи, наиболее хмельные, ругали солдат и офицеров, горланили песни, орали: «Не робей, братцы! Сей минут батюшка вернется с воинством своим... Ур-ра третьему ампиратору!»
Поднялся ветер, зашумела листва, пыль коричневым вьюном закрутилась на дороге. Но вот, разрывая все звуки, резко затрубила медная труба горниста. Командирский строгий голос офицера приказал:
– Всех на конюшню! Плетей! Палок! Да виселицу изладьте.
И сразу стало тихо. Лишь ветер шуршал листвой да пронзал наступившие сумерки такой заунывный, такой пугающий вой собаки.
2
Ночью прошел дождь. Наутро, чем свет, Остафий Долгополов правился по холодку вперед. В его душе снова мир и благодать. Страх смертного часа скользнул над его душой, как темный сон. «А чего тут слюни-то распускать... Себе дороже», – думал он, беспечально посматривая на созревшие, ожидавшие хозяев нивы.
Но хозяев не было, хозяева разбежались по лесам или устремились за злодеем Хряповым, чтоб под его рукой вершить бессмысленное по своей жестокости дело.
– Погоняй, погоняй, паренек! – покрикивал Долгополов вознице. – Три копеечки прибавлю тебе...
Прошлую ночь Долгополов ночевал в бане вместе со странником старцем Каллистратом. Оный странник пробирается «сиротскою» дорогою на реку Иргиз, во святые обители всячестного игумена Филарета. А идет он из-под Макарьева и на своем пути вот уже четвертого встречает Петра Федорыча. «Оные злодеи только путик гадят истинному царю-батюшке, кой, по слыху, из Башкирии к Каме подается», – печаловался странник Каллистрат. Эти ложные Петры Федорычи, по его словам, лишь одну свирепость по земле творят, а никакого уряду для крестьянства не делают. Грабят, жгут, убивают правого и виноватого. Видел он в одном месте семьдесят два человека удавленных: господа и слуги их, попы и крестьяне из упорствующих.
Да, да, да... Много самозванцев развелось, уж не заделаться ли и ему одним из них, мечтал Долгополов, погулять, поколобродить, великие капиталы приобресть, а как придет опасность, можно и в кусты. «Нет, годы мои не те, супротив государя – стар... Да и страшновато... А уж лучше я свои великие дела вершить учну».
Он вспоминает свои недавние разговоры с яицкими казаками. Как-то зашел он в избу к полковнику Перфильеву. Зачалась легкая выпивка, душевные разговоры потекли. Долгополов, прикинувшись пьяненьким, между прочим говорил ему:
– Да, брат, Афанасий Петрович... В бороде царь-то наш, в бороде... Да еще в черной бороде-то. А ведь в Ранбове я без бороды государя-то видел, чисто бритого... И волосом он не так темен был... Чегой-то наш батюшка мало схож с тем, кого я видел... Ой, прошибся я...
Помолчав, Перфильев отвечает ему:
– Ежели кому хошь бороду отрастить, лицо переменится. Взять, скажем, меня. Али тебе бороденку сбрить, хоть плевенькая она, а и твое лицо изменится, не вдруг признаешь.
– Да, это так, – раздумчиво соглашается Долгополов и сопит.
Перфильев же выпил чарку, закусил икоркой да опять:
– А у тебя, Остафий Трифоныч, кабудь есть что-то на языке еще... Так уж ты без опаски говори, я не обнесу, не бойсь.
Тогда Долгополов тоже выпил для куражу полчарочки, прикинулся еще более охмелевшим, подъелозил по скамейке к хозяину, обнял его за плечи и, припав мокроусыми губами к его уху, задыхаясь, прошептал:
– Да уж, мотри, царь ли он?
Сказав так, Долгополов испугался. Он знал, что Перфильев человек свирепый, чего доброго, схватит нож и поразит его прямо в сердце. Опасливо, с кошачьими ужимками, он пересел со скамейки на стул против хозяина и, вобрав голову в плечи, притаился, не сводя с хмурого, в сильных оспинах, лица Перфильева своих ласково-покорных, выжидающе-хитрых глаз.
Но Перфильев и не думал озлобляться, он только шумно задышал и унылым голосом промолвил:
– Ежели по правде баять, мы и сами промеж собой балакаем: не царь он. Да уж, коли в дело вступили, не для чего раком пятиться. Ну, сам ты посуди: как я домой вернусь, что начальству стану говорить? Ведь всяк ведает, что мы были у батюшки в команде...
– Так-так-так, – поддакивая Перфильеву, прикрякивает, как утка, Долгополов.
– Ведь я, чуешь, когда был в Петербурге, граф Алексей Григорьич Орлов просил меня поймать Пугачева и живьем доставить в Питер. За сие он пожаловал мне в задаток больше ста рублей и высокий чин пообещал...
– О-о-о! – изумился Долгополов, и прищуренные глазки его как бы покрылись маслом. – Живьем? Пугачева привести? Ишь ты, ишь ты.
– Я тебе допряма говорю, – продолжает Перфильев, – допряма и без утайки. Ежели б ты и надумал фискалить...
– Что ты, Афанасий Петрович! Окстись! Голубчик... Да чтобы я, да на тебя! – замахал Долгополов руками и выдавил на лице гримасу кровной обиды.
– Да знаю, что не станешь... А я тебе, Остафий Трифоныч, как старому человеку, откровенно говорю: я свою душу черту продал, и мне все едино, кто батюшка – природный царь али Пугачев. И даже так тебе скажу, хошь верь, хошь нет: ежели не царь, а Пугачев противу властей народ ведет, так лучше того и требовать не можно. И мне его жаль, Остафий Трифоныч, вот как жаль... Больше, чем себя, жаль его... Чую, словят его рано-поздно, сказнят. И меня сказнят с ним заодно. Я, брат, припаялся к нему, сросся с ним, как сук с родным деревом. Он на плаху, и я туда же. Вместях скорбь несли, вместях ответ держать будем. Пред народом-то мы с батюшкой завсегда оправдаемся, а правительство в жизнь не простит нам... Эх, да тебе ни черта не понять, из другого ты, брат, теста сляпан, уж ты не погневайся на меня, на казака...
– Так-так-так, – прикрякивает купец, как утица. – Зело велики страдания твои! Ох, велики...
– Не в похвальбу себе говорю, а душа того просит, – продолжает Перфильев, безнадежно прощупывая умными, глубоко посаженными глазами сидевшего пред ним малопонятного ему, чужого человека. – Ежели мне до смерти жаль Емельяна Пугачева, то в ту же меру будет жаль и государя, ежели наш батюшка не Пугачев есть, а истинный император Петр Третий...