— Андреюшка… соколик… затяжелела… — прошептала Анна, закрывая лицо.
— Ну вот… так-так… — тянул Андрей, сбираясь с мыслями и чувствуя, как перевернулось его сердце. — Вот и отлично… хорошо. Очень хорошо… Ну…
Анна ушла радостная. Не шла, а бежала. Ярко светило солнце. Снег слепил глаза. Была капель.
Андрей готовил товарищу длинное письмо:
«Дружище. Теперь все ясно: я остаюсь в тайге. Надолго ли — покажет жизнь, но кажется — надолго… Буду посильно разгонять таежную жуть… Ты улыбнешься? Мелко, скажешь? Ну, что ж… Такова планида, как говорит здесь один купец-хват… Но вот в чем дело. Помнишь, я как-то писал тебе о своей подруге. Я с первого же знакомства привязался к ней, и чем дальше, тем крепче… И она для меня здесь, в тайге, — все. А сегодня она мне сказала…»
У Андрея шумело в голове, строчки прыгали. Он обмакнул перо и перечел написанное.
— Нет, не так… не то… К чему? Надо по-другому, — и разорвал письмо.
Пришла весна. Тайга закурила, заколыхала свои кадильницы, загудела обрадованным шумом и, простирая руки, глянула ввысь, навстречу солнцу, зелеными глазами.
Андрей любит уйти весной в тайгу на неделю, на две, чтобы упиться вволю весенним хвойным запахом после долгого восьмимесячного сидения в четырех стенах.
По ночам, когда не было Анны, он выходил на улицу и, весь насторожившись, вслушивался в гусиный внятный говор:
— Га-га… Гагага… Га-га… Гагага…
Высоко, меж тайгой и тихим звездным небом, стая за стаей, вольной лавиной мчались на север гуси.
Андрей чуял, как все в нем закипает буйной радостью. Он жадно шарил глазами по небу, но, кроме мерцавших из голубого мрака звезд, ничего не видел.
— Надо идти…
И вскоре, в весенний вечер, Андрей горячо обнял Анну:
— Я в тайгу уйду, Анночка… теперь хорошо там.
— Чего тебе тайга?
— Тебе не понять, Анночка… Я люблю тайгу… Я скоро вернусь.
Утро настало. Взял Андрей с собой припасы, вскинул на плечо ружье, простился и бодро зашагал вдоль села.
— Не заблудись смотри… Прощай… Проща-а-ай!..
III
Лишь загудит весной тайга, бродяги надевают заплатанную торбу, берут жестяной котелок, суют за голенище отточенный нож и выползают на божий свет из черных бань, брошенных избушек, зимовьев, обросшие волосами, шершавые и почерневшие от копоти за долгую северную зиму. Выпрямляют согнутые спины, щурятся на солнце, ищут в синеве небес белый лебединый бисер, прислушиваются к хлопотливому крику плывущих с юга птиц и, покорные зову тайги, рассыпаются по ее звериным тропам.
Солнце еще не закатилось, но скоро спрячется за хребтом: вот дрожат последние лучи его на макушках дерев. Еще немного — скользнут мимо, в сереющий вечерний простор, и растают. Тихо внизу, а там, над тайгой, ветерок погуливает, шелестит хвоей, вздорит.
— Тюля, кроши чай-то, — октавой сказал плечистый лысый старик, по прозвищу Лехман.
— Есть, — отрубил Тюля, лет тридцати парень, с простоватым круглым, толстогубым лицом, и, крякнув, завозился у мешка.
Лехман — старичина дюжий, бородища изжелта-седая, огромная, прядями свалялась, нос с горбиной, взгляд угрюмый, брови густые, хмурые. А встанет, сутулый, да как гайкнет, — ох и рост же у деда, ох и голос — труба трубой… Лехман и есть, весь зарос мохом, по всем статьям лесовик.
Двое других, Антон да Иван, чинили амуницию.
Иван, или, как его за веселый нрав зовут, Ванька Свистопляс, садит на какую-то бабью кофту заплаты и приговаривает:
— Вот это мундер — так мундер… — и гогочет селезнем, встряхивая кудластой, как капустный кочан, головой.
Антон весь потный, худой, бородка с проседью черная, метелочкой, щеки впалые и большие, задумчивые, в темных кругах глаза.
— Так-то, миленький, — говорит Антон, — это господь нас натолкнул друг на дружку… — и черпает берестяной ложечкой из деревянной чашки сухари.
— Господь… Как не господь… — гудит Лехман. — У тебя все господь. Встретились, да и вся недолга.
Ванька Свистопляс, досыта наевшись, пошел рубить сухую листвень: темнеть начало, а костер погасал.
Тюля лег на спину, помурлыкал себе под нос, потом вскочил и скрылся в лесу, весело свистя и потрескивая сучьями.
Сумрак надвигался со всех сторон, а вместе с ним пришел холод. Набросали в костер смолевых пней. Языки огня полизали пни — вкусно ли — и, отведав, сразу охватили пламенем, затрещали, заискрились, распространяя жар и свет.
Антон лежал, подставив теплу спину, и говорил, глядя перед собою сонными глазами:
— Вот, миленький, бог его ведает, доплетусь ли до родины.
— Дальний?..
— Из Воронежа. Есть такой хороший город Воронеж, родина моя.
Вдали стучал топор, и слышно было, как с шумом грохнуло наземь подрубленное Ванькой дерево.
Антон сел поближе к огню. Печальное восковое лицо его блестело от испарины, будто начинало подтаивать и оплывать в лучах костра.
— Я ведь, старинушка, не простой… Я ведь духовного звания: сельского псаломщика сын, — начал он монотонным, глухим голосом. — Из семинарии меня, значит, выгнали: так, без прилежания учился, да и спиртным напиткам подвержен был. Отец же мой многосемейный, жизнь влачил бедную, даже на глаза меня не принял, и стал я с тех пор сам по себе. Ну что ж, думаю, надо как ни то… По писарской части у меня ничего не вышло, да и не по душе… Тянуло меня в поля, в леса, чтобы по дорогам, по большакам ходить, монастыри старинные осматривать… Любил я, грешным делом, все это. И уж подумывал в монахи пойти: есть такие монастыри удивительные — вон Сарова пустынь, ах ты богородица: леса, речки — прямо рай. Влекло меня к божеству, шибко влекло. Но все вышло на другой лад. Стал я, дедушка, маляром, а потом присмотрелся у монахов, да и живописцем заделался, потянуло меня опять на Русь, по селам бродить начал. — Антон качнул головой, причмокнул, повел острыми плечами и вздохнул. — Подружился я как-то в селе пригородном с поповской дочкой… Ну, конечно, весна, соловьи, благоухания… А сам в то время франт был: часы, куртка бархатная, шляпа и тому подобное. Словом, чтобы грех прикрыть, окрутил нас отец Никифор… Зажил я тут, можно сказать, во всем благополучии: жена — красоты замечательной, пиши с нее картину: работы сколько хочешь — из других уездов присылали. Хар-рашо с Наташенькой жили. Так бы оно и катилось чередом, да грех вышел, люди меня за простоту растоптали…
— Человек на это горазд, — сказал Лехман.
Сквозь чащу продирался Ванька Свистопляс, волоча по земле сухие сучья.
— Пять лет жития моего сладкого было. А тут и… Подновлял я храм в одном селе. Благолепный храм, помещиками в старину приукрашен был изрядно. Ну вот. А в селе как раз ярмарка. Народищу навалило густо. Ну, сначала хорошо шло: подгрунтовал я, значит, праотцев в верхнем ярусе, а пока сохнут — евангелистов начал освежать. В церкви и жил, в закоулочке: приду, значит, вечером, побродивши по базару, меня на ночь и запрут, а чуть зорька — я уж за работу… И вот, милый, тут-то меня жизнь и ущемила…
— Запил, что ли? — спросил Лехман.