Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво играли и в радость и в скорбь.
– Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну... Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, – сморкаясь, хрипло шептал Прохор Петрович. И – громко, с жадностью в голосе: – А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне...
После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как-то весь душевно раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по-человечески, и четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной жизнью – вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в духовенство, – начал размышлять над жизнью вообще.
И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно усложнилась, – он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к недоучке, а бывшие приятели-рабочие сторонятся его. Семейная жизнь представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива, Манечка бесплодна.
Эх, надо бы дьякону, по его дородству, вместо коротышки Манечки какую-нибудь бабищу-кобылищу, этакую запьянцовскую в два обхвата неумою...
«Нет, брат Ферапошка, не то, совсем не то, – раздумывал он, покуривая на пороге цыганскую в кулак трубку и пуская дым в щель полуоткрытой двери. – А вот брошу все, пойду к разбойникам, лиходеем сделаюсь, в большой разгул вступлю». То ему мерещится, что он первый протодьякон в Исаакиевском соборе, что он в царский день так хватил там многолетие, аж сам царь зашатался и закашлялся, а народ, как от пушки, в лежку лег, что царь, отдышавшись, пригласил его к себе на ужин, во дворце Ферапонт будто бы «здоровкался об ручку» с царицей-государыней и со всем императорским семейством, что царь выпил с ним, потрепал его по плечу, сказал: «Ну, отец протодьякон, ты мне очень даже мил, разводись поскорей с Манечкой, я в синод бумагу дам, и выбирай в жены любую мою горничную, – хочешь Машу, хочешь Глашу, хочешь Анну Ярославну, все княгини превеликие».
Дьякон даже зажмурился от такой мечты, и сердце его заулыбалось, как у матерого медведя на сладкой пасеке. Он затянулся трубкой, циркнул сквозь зубы и выбил трубку о каблук пудового сапога. «Дурак, – мрачно думал он, искоса посматривая, как шустрая Манечка возится у печки. – Куда мне, дураку темному? Да разве отец Александр отпустит меня в Питер?»
Правда, отец Александр предлагает Ферапонту учиться грамоте, даже и начинал учить его, но уж очень у Ферапонта голова проста, да и надоели все эти «паче» да «обаче». Ну их!..
«А Прохора Петровича жаль. Эх, жаль!.. Был-был великий человек и вдруг – с ума сошел». Недавно дьякон протащил к нему под рясой целую «Федосью» – четверть. Ни доктор, ни лакей, слава Богу, не заметили. Да эти прощелыги докторишки, по правде-то сказать, зря только мучают хозяина: как это можно, чтоб без вина пьющему человеку жить-существовать?
Стал пить горькую и сам дьякон Ферапонт. Дьяконица зорко следила за ним, отнимала водку. Чтоб не огорчать несчастненькую пышку Манечку, – Ферапонт ее все-таки любил, – он всякий раз, когда наступала полоса запоя, сажал себя на цепь, прикованную возле кровати к железному кольцу, запирал цепь на замок, вручал ключ Манечке, ложился на кровать и, стиснув зубы, мучительно мычал. Видя его страдания, Манечка со слезами освобождала мужа и подносила ему стаканчик зверобою с соленым рыжичком:
– Вот, голубчик, окати душеньку греховную и больше не пей, голубчик.
Дьякон проглатывал вино и, бия себя кулаком в грудь, восклицал:
– Манечка! Я сейчас буду Господу Богу молиться, да избавит меня сего зелья.
Он опускался на колени пред угольным шкафиком с киотом (в шкафе хранились свечи, просвирки, церковное масло, всякое тряпье). Манечка зажигала лампаду, дьякон начинал горячо, с воздыханием молиться.
И только Манечка за дверь – дьякон проворно подползал к святому шкафику, открывал дверцу, выхватывал спрятанный им в тряпках штоф водки и из горлышка досыта хлебал. Манечка поскрипывает в сенцах половицами. Манечка входит. Все в порядке: дьякон, устремив свой потемневший лик в светлый зрак Христа и благочестиво сложив руки на груди, коленопреклоненно молится. Манечка рада, рад и дьякон. Он молится долго, до кровавого поту. Манечка то и дело выходит по хозяйству – штоф убывает. Дьякон молится и час и два, богобоязненная Манечка и сама на ходу осеняет себя святым крестом, умильно говорит:
– Ладно уж, будет... Вставай, поцелую тебя, медведик мой нечесаный.
Но дьякон уже не в силах подняться, он распластался по полу, как огромная лягушка, бьет головой в пол, бормочет:
– Не подымусь, не подымусь, аще не выплачу слезами всю скорбь мою! Вскую шаташася!.. – И прямо на пол ручьями текут покаянные слезы.
Отец Александр записывал в дневник:
И выходит, что если помутнел хрусталик глаза или на глазах зреют катаракты, никакие примочки, капли, очки не в силах помочь больному. Надо снять катаракты, и слепец узрит свет. Так и с помутневшей души Прохора Петровича надо снять ослепляющие катаракты, и душа прозреет. Но как и что именно снять с души больного – ума не приложу. Молюсь за раба Божьего Прохора.
Вчера, в три часа дня – прости меня, Господи, за улыбку – случилось действительно нечто несуразное, глупо-смешное. Был привезен из тайги обезглавленный голый труп черкеса Ибрагима-Оглы. Труп опознан исправником, следователем и Прохором Петровичем. Составлен протокол. Сбежался народ, день был праздничный. На площади развели костер, труп бросили в пламя. Приказано было трезвонить во все колокола (вопреки моему запрету). Полуистлевшие кости перетолкли, прах стащили к башне, ссыпали в жерло пушки и выстрелили вдоль Угрюм-реки. Сияющие Прохор Петрович и исправник от удовольствия потирали руки. Стражникам выдана награда, народу выкачена бочка вина. Пушечная пальба и ликование. Вообще нечто вроде языческой древнерусской тризны. А в народе упорный слух, что в это самое время Ибрагим-Оглы, как ни в чем не бывало, сидел на краю поселка у шинкарки Фени и тоже попивал винцо, но во здравие, а не за упокой. Слух, правда, не проверенный, но довольно вероятный.