счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.

– Но позвольте... позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не...

– Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать, что такое человек, а наипаче, что есть Бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою незнание... Вникни в это, запомни это: ты умный.

Протасов встал. Приподнялся и старец; он отбросил цветистое лоскутное одеяло и свесил с кровати босые, в белых портках ноги.

– Стой, слушай! Ну ладно. Кончено. Слепого грамоте трудно учить.

– Я и не собираюсь у вас учиться... Я не старуха.

– А ты поучись, не вредно, – сверкнул глазами старец. – Моя мудрость течет от созерцания пустыни, от раскрытия души навстречу вечности. Вот она!.. – Старец рывком сунул под подушку руку и выхватил увесистую пачку прокопченных дымом и временем бумаг. – Тут все, вся мудрость духа... Ни в одной книге не найдешь. Когда я был грешником, писал жизнь свою по-грешному, когда стал праведником, писал как праведник житие свое. А когда почувствовал себя святым, стал благовествовать, как новый пророк – избранник Бога: «Царство духа грядет, и все любящие Бога возрадуются!» Сии листы начертаны для спасения всего человечества. Прочтут люди, увидят неправду мира сего, уверуют в слова мои и через них спасутся. Вот видишь, как я, святой человек, возгордился. Так не бывать тому! Я – червь! Я червь! Анафема! – загромыхал старец каменным голосом, и лицо его стало серьезным и грозным.

У Протасова раскрылся рот, и пенсне упало с носа. Старец, в длинной беспоясной рубахе, поднялся во весь свой рост и, потрясая мелко исписанными полуистлевшими листами, кричал:

– Вижу, вижу! Все, что написал я здесь, подсказано мне соблазнителем лукавым, сатаной! Возгордился, возмечтал, ха-ха!.. Только я один свят, а все люди – гробы повапленные, стены подбеленные... Я чрез это тленное мечтание свое низринулся с вершин духа в тартар. И весь сорокалетний подвиг мой насмарку. Ой, Господи! Почто оставил меня?! Я червь, я такой же грешник, как и все. Нет: хуже, хуже! И не мне спасать мир погибающий... Господи! – Старец повалился перед иконой. – Побори борящие мя. Сожги, сожги огнем невещественным гордыню сердца моего! Унизь меня до травы худой или я сам себя унижу! – Он встал, взглянул по-злому на Протасова, шагнул к печке и, с момент поколебавшись, швырнул и жизнь, и житие, и пророческие мысли свои в пламя. Потом задрожал весь, мгновенно почернел лицом, схватился за голову, взглянул грозно и строптиво на икону и, пошатываясь, весь ослабевший, с трудом добрался до кровати. В груди его гудливо рычало, как в гортани льва. Старец задыхался.

Протасову вдруг стало очень жаль этого помешанного человека, когда-то, видимо, обладавшего душевной силой. Ему казалось, что этот недюжинный и умный самодур-старик, лишившийся в тайге рассудка, нуждается во врачебной помощи гораздо больше, чем недоброй памяти Прохор Петрович Громов. Протасов колебался в мыслях: не взять ли ему жалкого старика с собой, чтоб довезти его до уездного города и там пристроить хотя бы в богадельню. Старик лежал с закрытыми глазами на кровати. Его грудь все еще шумно вздымалась от дыхания и всхлипов.

– Лошадки готовы, барин! – весело прокричал вошедший в избу дедка Клим в дорожном армяке, в высокой шапке и с кнутом.

Старец открыл глаза, гулко, с надрывом в голосе сказал:

– Лошади готовы... Вот так живешь, живешь... Вдруг войдет смерть, крикнет: «Лошади готовы!» И – прямым трактом на кладбище. – Он опять сел, свесил ноги с кровати и, стараясь смягчить свой взволнованный голос, сказал Протасову ласково: – Милый, дорогой!.. Ну, до чего рад я, что повстречался с тобой здесь. Сорок лет ждал такого человека... Слушай, милый, родной! – И лицо старика исказилось странной улыбкой. – Будешь в Питере, может, случится тебе встретить уланского полковника, а может быть, и генерала Андрея Петровича Козырева. Я с ним сорок лет в разлуке. Он, ежели жив, поди, стариком становится. Я его мальчонкой бросил. Он родной мой сын и брат Анфисы.

– Какой Анфисы?

– Постой. Подожди. Скажи ты ему про меня, что Бог тебе в сердце вложит. Скажи, что скоро собираюсь умирать: дряхл, бесприютен. Запиши, дружок, в книжку: Андрей Петрович Козырев, лейб-улан.

Протасов стал записывать. Назарий торопливо говорил:

– Был у нас со старцем Ананием гулящий Прохор. Я испытание ему давал и в словесном испытании том нагородил напраслину на Данилу Громова, деда его. Не Данила, а я – отец Анфисы. Я из России нестарый пришел сюда, – мне восемьдесят лет теперь, – и деньги со мной были большие. Ходил я по скитам, высматривал, куда приткнуть себя, да вместо спасения загубил свою душу: прелюбы сотворил с красавицей Агнией, в раскольничьем скиту спасалась она. От этого содомского греха родилась Анфиса. Я опамятовался, навсегда ушел в тайгу. Вот об этом обо всем надо бы сказать теперь гулящему Прохору. Ты удивлен, ты думал – только в старину такие истории случались? Нет, дружок, в мире все повторяется...

– Что ж, едем, барин? – напомнил о себе хозяин Клим.

– Сейчас, сейчас, – сказал Протасов и к старцу: – Значит, вас не Назарием, а...

– Пред миром Петром был, пред Богом – Назарий.

Со смешанным чувством жалости к брошенному старику, какой-то личной обиды от него и упрека самому себе Протасов поклонился Назарию, сунул ему в головы двести рублей и пошел укладывать вещи.

Протасов почти всю дорогу был в мрачном, замкнутом молчании. Ему ни о чем не хотелось размышлять, душа просила полного отдохновения, но думы, светлые и темные, обгоняя одна другую, навязчиво лезли в голову. Он не мог предчувствовать – в смерть иль в жизнь он едет, но он твердо верил, что если он лично и умрет, то делу освобождения народа никак, никак не суждено погибнуть.

Хотя он и не знал, что не за горами время, когда весь мир встряхнется от грома пушек и это великое побоище родит его родине свободу, но в глубине его сердца горел неугасимый огонь ожидания этой свободы, этого преображения всей жизни русской, когда не будет ни Прохоров Громовых, ни жандармских ротмистров, ни удалых шаек, поднимающих бунт против неправды, ни этих трогательно жалких старцев- пустынников, бежавших к лесным зверям от людей-рабов, людей-гонителей.

Протасов верил в народ, верил в пытливую душу народа, в мощь его воли к добру. Думы текли, тройка неслась, пространство отшвыривалось назад копытами коней.

IV

В пышный дом Громовых вдвинулся страх. Как холодный угар, зеленоватый, струящийся, он разместился по углам, пронзил всю атмосферу жизни. Страх лег в сердце каждого.

Никто в доме не знал, как вести себя, что в данную минуту делать. Общая растерянность. Все ждали каких-то трагических событий...

Волк часто задирал башку и выл. Волка запирали в сарай, волка драли, волка задабривали котлетами, сахаром. Все равно – волк выл жутко, отчаянно. Из кухни стаями поползли во двор черные тараканы, из кладовки пропали мыши и крысы, как перед пожаром. Сбесился бык, запорол трех коров, ранил двух пьяных стражников и кучера. Днем, когда проветривался кабинет Прохора Петровича, вплыл в окно белый филин, пролетел анфиладу комнат, впорхнул в детскую и сел на кровать Верочки. Игравший на ковре ребенок пронзительно от перепуга завизжал, сбежались лакеи, филина загнали на печку и там убили. Люди толковали, что это – ожившее чучело, прилетевшее из кабинета на башне. По ночам раздавались в саду выстрелы и разбойничьи посвисты. Кухарка жаловалась, что третью ночь ее душит домовой, на четвертую – она легла спать с кучером.

Все эти страхи можно было объяснить простой случайностью, однако среди темной громовской дворни, а потом и по всему поселку пошли пересуды. Вскоре весь рабочий люд вместе со служащими и чиновным миром тоже был охвачен недугом ожидания чего-то рокового, неизбежного.

Отец Александр, встревоженный не меньше, чем кухарка, всей этой чертовщиной, ежедневно стал служить обедни с молебнами и произносить назидательные проповеди. Он разъяснял пастве всю вздорность слухов, всю греховность суеверий, он призывал пасомых к соборной молитве о даровании здравия «всечестному хозяину предприятий, болящему Прохору Петровичу Громову».

Дьякон Ферапонт на церковных службах, конечно, отсутствовал. Дьякон Ферапонт лежал в отдельной больничной палате, безропотно и мужественно перенося страдания. Простреленная шея не угрожала жизни, зато засевшая в правом легком пуля внушала серьезные опасения: дьякон, не доверяя местному доктору, не

Вы читаете Угрюм-река
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату