голый, лег. Дрожал. Накрылся шубой. Дрожь стала донимать еще сильней. Голова тяжелела. Сознание падало не то в сон, не то в бред...
– Ну? Чего ты?
– Ибрагим, это ты?
– Я. Ну?
Гололобый черкес, в красной рубахе, в подштанниках, босиком, дымил трубкой, сидел возле него на стуле. Чернели густые брови, чернела борода его. Черкес прищурился, о чем-то думал, глядел Прохору в мозг, в душу. Желтая лампа подбоченилась, надвинула зеленую шапку на глаза и тоже смотрела Прохору в душу, тоже думала, приготовилась слушать, о чем заговорят люди.
– Что ж мне делать? – горячим, но тихим, утомленным голосом спросил Прохор и закашлялся. – Ты, пожалуй, единственный... Пожалуй, самый верный. Да, Ибрагим... Все кончено... Нина уезжает.
– Кончено, Прошка... Цх!.. Жалко, Прошка... Девку жалко!.. Тебя жалко!..
Лампа слушала. Люди молчали. Лампа слушала, лампа понимала, о чем они молчат. Прохор всхлипнул и замигал.
– Зачем тайгам ходил? Мокрый... Хворать будэшь...
Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса.
– Укусит, – сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое.
– Завтра баню, редькам тереть, парить.
– Да, – сказал Прохор. – Прикрути лампу: больно глазам.
Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком.
Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука.
– Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй... Спи!..
Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и – кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали пить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища – угловатая голова, как жерди руки, а рот – прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», – говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, – говорит фельдшер. – Зело борзо...»
– Мама, – пробует свой голос Прохор. – Почему ты смеешься? А где Ниночка?
Нина плакала. И слезы ее – как тупые стрелы.
– Ну ладно, – сказал Прохор, – мне больше ничего не надо.
А потом его разобрали на части, голову отвинтили и спрятали в стеклянный шкаф.
Когда все смолкло, Прохор встал, подошел к зеркалу и потянулся. «Дураки», – подумал он. Из зеркала ему улыбался здоровый смуглый парень. Прохор узнал его. Прохору стало легко и радостно. Он накинул на плечи венгерку, взял подушку, спички и, крадучись, пошел было к ней, к милой, ласковой, но дверь его спальни заперта. «Караулят, дураки». Прохор подошел к окну, выбросил спички – она поймала спички, выбросил подушку – она поймала подушку, выбросился сам. Она притянула его к своей груди, поцеловала.
– Я хвораю, – сказал он.
Голубая ее спальня. Желтая заря в углу, тихая, лысая, мертвая. Огонек же у Спасителя живой. Кивнул ему красный огонек. Спаситель на него очи перевел, задумался. Прохору лень перекреститься. Прохор лениво сказал:
– Здравствуй, Господи!
– Здравствуй, сокол, – сказала она.
И оба опустились на пуховую кровать, под мягкое голубое одеяло.
– Я спать хочу, – сказал Прохор. – Я спать хочу. Конечно же, я люблю тебя больше жизни.
И горячими, сладкими губами она усыпляет его, такая милая, родная. Заря покатилась по полу с плескучим блеском, села у него в ногах, на голубое одеяло, закрыла его белым облаком, стала сказывать не то сказку, не то быль.
XV
– Что же, вы все сошли с ума? – говорила Анфиса Шапошникову. – Петр до чертиков допился, все переломал в доме, в амбар Ибрагим запер его... Становой писульки пишет, сегодня опять прийти сулил. Илюха тоже повеситься грозит. Да что вы, ошалели, что ли?
Шапошников, наклонив голову, смотрел поверх очков в упор на Анфису, на губы ее, на подбородок, на щеки с двумя улыбчивыми ямочками; он слушал ее голос, но ничего не понимал.
– Слышишь? Почему молчишь? Шапка!
– Я думаю... – печально ответил он и почесал под бородкой. Встал, прошелся, смешной, низкорослый. Кисти его шерстяного пояса висели жалко. – Я думаю о вас и о себе. Моя и ваша дороги разные. И люди мы с вами – разные. Трагическая вы какая-то, Анфиса Петровна, то есть как вам сказать проще? Ну... не знаю как... Не могу сосредоточить мысли. То есть за вами бродит некая мрачная тень, рок, что ли... Вот я и думаю... Плохо кончите вы, пожалуй...
– Говори, говори, Красная шапочка, говори... – Анфиса равнодушно щелкала орехи, а возле губ и возле носа недавние складочки легли.
– Надо бежать, Анфиса Петровна... Да... То есть мне... Надо бежать. Куда? Не знаю. К черту! Я уж, кажется, говорил вам на эту тему. Надо мне от себя бежать... – Последние слова он произнес расслабленно и безнадежно и закрыл глаза, как сонный.
Густые темные занавески в Анфисиной светлой комнате спущены. Белые, штукатурные стены загрустили; они о чем-то догадываются, чего-то ждут. И зеркало в точеных колонках на туалете наклонилось вперед с тревогой. В зеркале отражаются встревоженные, нетвердые ноги гостя, и носки стоптанных сапог вопрошающе закурносились. Свет лампы через голубой абажур – полусонный и таинственный, как на кладбище луна.
– Плохо, – падает голос гостя в тишину. – И так плохо, и этак плохо. Кого ж вы любите, Анфиса Петровна, сильно, по-настоящему, не по капризу, а по...
– Прохора.
– Так, так. И что ж из этого выйдет? Конечно, в вас этих чертовых чар много, но, надо думать, не захотите же вы губить девушку?
– А разве я знаю, чего хочу? Смешной ты, Шапкин. Может, завтра тебя захочу. Может, навсегда твоей буду.
– Нет, Анфиса Петровна. Вы опасная! Вы очень опасная, Анфиса Петровна! Я помню ту ночь вашу, когда вы, милая, милая, на меня надели свой Божий образок, иконку. Уж вы простите меня, иконку за ненадобностью я отдал своему хозяину: выменял на два фунта луку. Дак вот... После той ночи я неделю лежал в каком-то душевном параличе, в потолок глядел и все думал. Я тогда, в ту ночь вашу, сумасшедший был, и мне стыдно. Я, помню, плакал, как последний дурак, я унижался, я ползал у ваших ног. И в ту ночь вы отравили мою душу смертельным ядом. Зачем же мучить так людей? Я не завидую ни Прохору, ни Петру Даниловичу. Так людьми играть нельзя.
– Дак что ж мне делать-то, проклятый?! – звонко, надрывно крикнула Анфиса и целую горсть кедровых орехов швырнула в хмурую бороду гостя.
Шапошников вздрогнул. Орехи рассмеялись по чистому полу дробным смехом, зеркало подмигнуло и качнулось, задремавшие стены выпрямились, стали бодро, как солдаты, каблук в каблук.
Два орешка засели в бороде. Шапошников неспешно раскусил их, съел. Потом заговорил, заикаясь и отойдя подальше, к разрисованной печке в углу.
– Волноваться вредно, – сказал он. – Испортится цвет лица. Значит, здраво рассуждая, Прохора вы должны оставить в покое. Что касается Петра Данилыча... Я бы сказал так...
– Жуй, жуй жвачку!
– Существует в мире некая мораль. Да. Впрочем, вам это... Словом, вы ставите на карту судьбу Марьи Кирилловны.
Анфиса злобно усмехнулась.
