веночке волос, а я – Адамом. Я помнил свою национальность, но человеческое во мне сократилось. Заговорил рассудок, этот идиотский голос: в конце концов, это лишь музыкальный инструмент, а это – чешский город Костелец. Ребенок умолк, кукла закрыла глаза; мне восемнадцать, уже взрослый. Я посмотрел на старика, на эту уродливую Еву, скользнул взглядом по сторонам, по серому фургончику: откуда-то, случайно, из афиши в роскошной витрине НСДАП на здании ратуши, я знал, что приезжает Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгсорхестер, и то же самое было написано облезлыми буквами на сером фургончике: «LOTHAR KINZE MIT SEINEM UNTERHALTUNGSORCHESTER»;[2] еще в той афише сообщалось, что концерт будет фюр ди дойче гемайнде ин Костелец,[3] то есть для местных наци, которых здесь хватало с незапамятных времен (герр Зих, герр Траутнер, герр Пеллотца-Никшич), для нацистских чиновников, которые притащились сюда из Рейха, чтоб отдохнуть в безопасном протекторате; для воздушных радистов из «Эрнст Удет Казерне», а также для господина Кляйненгера, который тоже плевал на расовую принадлежность, продолжая встречаться с чехами и говорить по-чешски. Но только для немцев – чехам вход воспрещен. И я принял эту игру. Вместо того, чтобы убивать любовь (любите врагов ваших, делайте добро тем, кто вас ненавидит), я попытался дать ненависти ответ: ее не было во мне; не к этому же старику с вертикальными глазами и не к фельдфебелю (или какое там у него было звание) из «Эрнст Удет Казерне», который, словно верный бультерьер, упрямо ходил за моей сестрой, когда она возвращалась из канцелярии пивоваренного завода, и всегда заговаривал с ней, а она всегда, как настоящая чешка, ускоряла шаг; а ведь были у этого фельдфебеля тоскливые немецкие глаза под козырьком с орлом и свастикой, глаза страсти на сухощавом, невыразительном, абсолютно прусацком лице, – но сестра была настоящей чешкой; к тому же она, скорее всего, боялась его; моя сестра была порядочным человеком; а однажды я увидел его: он сидел у плотины и писал в голубенькой тетрадке; через дырку от сучка в заборе я украдкой проследил за карандашом в его руке, и мне удалось прочесть пару слов, написанных готическим шрифтом: Балд коммен винтерштюрме мит ден ротен шнеен / О Анна, ком цу мир ден граусам гелбен пфад!/ Ин майнем копфе калте винден веен; [4] больше я его не видел – их батальон, или полк, или к чему он был там приписан, отправили на фронт; а мою сестру звали Анной; с пивоваренного завода ходили каштановой аллеей, которая в конце бабьего лета пожелтела, стала оранжевой, а потом умерла, и остались только черные скелеты каштанов. Но все же я повертел головой вокруг, все же огляделся. У костела с куполами стоял-таки господин Каня, смотрел на меня (в другое время, два года назад, стоял там господин Владыка и так же на меня глядел, когда я сам стоял перед отелем и убеждал господина учителя Каца, что все будет хорошо; всегда откуда-то смотрит какой-нибудь господин Каня или господин Владыка; это страшный мир, от этих взглядов не избавитесь, разве что ничего не делаете или ничего собой не представляете – и все равно от них не уйдете; они следят за нами с той минуты, когда можно наказывать нас или через нас – наших родителей, знакомых, близких друзей; и, пожалуй, от этих взглядов мы никогда не избавимся; эти другие; этот наш ад). Я сделал шаг; старик положил руку мне на плечо. Словно железные когти коснулись меня – но довольно осторожно; не рука гестаповца, а рука солдата, – а в них есть нежность, в руках этих скелетов, призванных под мерзкие знамена; особенно когда они возвращаются после поражений; им же остались одни поражения, этим скелетам. Варте маль, услышал я голос, звучавший двойным звуком, двойным надтреснутым скрипом голосовых связок, рассеченных пополам. Виллст ду мир нихт гелфен? Дизес фердаммте раизенсаксофон ист цу швер фюр мих.[5]
Я остался стоять. Господин Каня достал из кармана портсигар, закурил. Я отвернулся. Изувеченные глаза старика смотрели на меня точно из страшной сказки; но у его ног, в черном гробу с порыжевшей плюшевой обивкой, покоился бас-саксофон. Дитя снова открыло глаза. Кукла заговорила. На клапанах большого корпуса, огромных, как украшения на конской сбруе, вспыхнул на мгновение солнечный луч. Я, бассаксофон, ответил старик. Ты слышал его когда-нибудь в деле? Голос у него – будто у колокола. Зер траурихь.[6] В витках этого скрипа человеческих голосовых связок я снова вспомнил о фельдфебеле – как он писал стихи в свою тетрадку на берегу Ледгуи; о живом отдельном человеке, «one- man unir», пропавшем в огромной битве; налезающем, словно неуклюжая черепаха, на блиндаж непонимания моей сестры; о том человеке, наверное, совершенно одиноком среди людей в униформе (то была не казарма СС, а обыкновенная немецкая казарма; но если даже и СС? Все могло случиться; пути нашей жизни неисповедимы); вероятно, уже никогда больше ни я, ни моя сестра его не увидим; я смотрел на этот печальный инструмент, а в голове всплывал образ незнакомого Адриана Роллини за проволочным пультом тех лет, печального, будто колокол. Энтшулъдиген зи, сказал я. Я спешу. А потом повернулся, чтобы в последнюю минуту спастись от этого предательства перед глазами господина Кани, но железная рука скелета держала меня твердо. Наин, ду бист нихьт![7] говорил голос, и я надел маску; всего лишь маску, под ней же скрывалось неуверенное лицо проблемы, и я еще не знал, какой. Ду гильфст мир мит дем саксофон![8] Я хотел вырваться, но из огромной двустворчатой двери отеля вышел массивный человек в мундире, остановился, расставив ноги, и подставил желтое лицо солнцу; лицо осветилось, как большая оранжевая лужа; в нем открылись два серых глаза, как у вампира Носферату, глядящего из своего оранжевого гроба. Наин, их канн вирклихь нихьт. Лассен зи михь лос,[9] сказал я, задергался в руке скелета, но тот крепко держал меня. Герр лейтенант крикнул, серые глаза посмотрели на меня; я вздрогнул; уголком глаза я видел господина Каню в безопасном месте, и мне показалось, что он согласно кивнул; старик что-то сказал мужчине с лицом упыря, – значит, это не произойдет добровольно с моей стороны; да, по принуждению. Почему вы не хотите ему помочь? спросил лейтенант. Он ведь старый человек. Айн альтер манн. Я посмотрел на него: огромный, но грустный, только маска военного; серые глаза сидели на интеллигентном лице, как северные яйца. Унд зи зинд дох аух айн музикер,[10] сказал он. Возьмите саксофон. Я взял. Железная рука отпустила меня. Я поднял черный гроб на плечо и направился за стариком. Интересно, есть ли у такого огромного, тучного человека записная книжка? Вполне возможно; правдоподобно. Он не заорал, не отдал приказ. Зи зинд аух айн музикер?
Итак, я понес бас-саксофон через гостиничный холл – он очень изменился с тех пор, как я был здесь в последний раз. Я вступил в другой мир и оказался уже не в Костельце; красные флаги с белым и черным образом злого солнца, бронзовый бюст того человека (потом, после войны, когда мы его разбили, оказалось, что он не бронзовый, а из папье-маше). Дама в мундире у стойки, несколько военных. Мимо них я нес бас- саксофон в черном футляре; немцы, не немцы – уже неважно; он из двадцатых годов; того человека тогда еще не было.
Потом, по кокосовому ковру – на второй этаж. Бежевый коридор, снова иной мир, мещанская мечта о роскоши. На кремовых дверях медные номера – и тишина. В тишину из-за какой-то двери бил резкий немецкий голос.
Старик – только теперь я заметил, что он хромой, приволакивает ногу; не потому, что не хватало ее части, но каждый раз, когда он ступал на другую, здоровую, больная нога не отрывалась от пола, а волочилась ступней поперек, шаркая по ковру и поднимая пыль, пока он снова не ступал на нее, – взялся за ручку двери с номером «12а» (насколько идеально безопасной должна была быть эпоха, когда боялись повесить медную цифру «13» на эти кремовые двери, чтобы не терпеть убытки, ибо путешествующий, наверняка на своем авто, явно богатый человек, если пользовался услугами городского отеля, отказался бы ночевать под несчастливым номером, сел бы в машину и поехал в безопасную ночь, в соседний городок, к другому кремовому номеру, к другой бесполезной, давно ушедшей, забытой ночи, – все и всякие, они ушли в забвение; и только цифра – «12а» – осталась), – старик взялся за ручку и открыл дверь. Я протиснулся со своим грузом внутрь и сразу подумал: почему сюда, в будуар с позолоченной мебелью? Ведь сюда не носят