Я вмешался и поддержал новую волну протестов:
– Послушайте, речь идет о том, чтобы вы задавали логически осмысленные вопросы, понимаете?
Учитель пронзил меня взглядом:
– Я сказал, что не буду играть.
– Но, господин учитель, – заголосила директорова жена, – вы ведь не хотите, чтоб вам было стыдно. – Она определила ситуацию довольно метко и точно, по-прежнему оставаясь ребенком, который не видит нового платья короля.
– Пусть тогда вам все объяснит господин доктор, – сказала жена техника. – Не станете же вы ломать компанию.
Учитель забурчал.
– Вы должны начинать с общих понятий, – сказал я, – и постепенно уточнять их вопросами. Понимаете?
Учитель ничего не ответил.
– Вы поняли? – продолжал я сладким тоном. – Сначала нечто абсолютно общее, потом вы локализуете – с каждым вопросом все определеннее, пока не найдете, так сказать, точные координаты. – Я вопросительно посмотрел на него. Он ничего не соображал. – Конечно, – сказал я, – лучше всего сначала определить, относится ли вещь к сфере конкретного или абстрактного.
Учитель молчал.
– Ну, пробуйте. Задайте наводящий вопрос, – молол я дальше, – а потом пытайтесь объект локализовать.
Гримаса ненависти искривила губы учителя.
– Это – черное? – спросил он.
Стиляга фыркнул и в пароксизме смеха высоко задрал свои паучьи ноги, чуть ли не к носу учителя.
– Это уже довольно конкретизированная посылка, – приветливо продолжал я свою болтовню. – Но она ничего не дает вам для локализации. Локализовать, локализовать, господин учитель!
– Это… вагон? – совершенно по-дурацки спросил учитель.
– Ох, нет, – приподнял я брови. – Вы снова ничего не локализовали.
Стиляга захохотал.
– Черт побери, так спросите же, где это!
Учитель смерил его взглядом.
– Я уже спрашивал.
– Да, спрашивали, но по-дурацки, – сказал стиляга. – Нельзя спрашивать: «Где это?» – Он довольно успешно спародировал глуповатую мелодику вопросов учителя. – Надо задавать вопрос: «это здесь?» или: «это находится…» – Он с трудом подыскивал что-нибудь остроумное, но в голову ему не пришло ничего лучшего, чем выражение, в котором для людей его типа, да и не только его, сконцентрирован весь юмор мира: «Это находится – в заднице, может быть, а?»
– Господин П.! – захихикала жена директора магазина готового платья.
– Я не играю больше, – сказал учитель. – Если люди не умеют себя вести, я не играю, – добавил он с учительской целомудренностью. Но все же игра продолжилась. Его вынудили, и тянулось это с ним до самых Пардубиц, где он и директор магазина с супругой выходили. Это была самая лучшая забава, которую когда- либо эта светская игра давала и мне, и стиляге, и жене техника, ибо здесь она была не забавой даже, а Божьей мельницей, которая растерла учителя жерновами. Медленно, длинным рядом нелепых вопросов, потерявших в конце концов даже тень какой-либо системы, учитель привел себя в умственное состояние, которое боксеры называют «грогги». Вопросами типа «это воняет?» он открыл обильные источники сарказма в душе стиляги, чьи цветастые носки каждый раз взлетали фейерверком к потолку. Вопрос же «является ли это вообще чем-то?» заставил меня задуматься, ибо, когда он прозвучал, я действительно не знал, чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на Марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного, существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтоб иные делали тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький шелковистый суслик, запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, – хотя он часто орудовал словом «свобода» на собраниях избирателей; свободы, необходимой для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы люди, – он же человеком не был. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне всегда казалось, что он – «недочеловек». Они среди нас всегда, во все дни мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают бедными. Недочеловеки. Эти низкие или высокие, коренастые или худые млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, «альтер эго», всех этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно поддерживается существование рода животных и людей (сознательно – людей, бессознательно – животных: кроликов, белых мышей, барсуков, – они ведь никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других, ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм, который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не придет им в голову, что они – ограниченная собственной шкурой и костями смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид, уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма. Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере – кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее рая на земле не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или