противной, – слышишь, Дэнни, сама себе. В газетах я видела карикатуры носатых евреев, рисовал их какой-то Релинк, если помнишь. И писали, что евреи воняют чесноком. Ужасные статьи! Наверное, те, кто это писал, просто не понимали, что пишут. Ведь это было страшно! Воняют чесноком. Ведь они должны были знать, что ждет евреев. Этого я, тогда еще совсем девчонка, не понимала: меня больше всего мучило, что я так выгляжу. Мне страшно хотелось быть такой, как Андуля Малинова, с такой же носопыркой, как у нее, такой же по-славянски полноватой; я смотрела на себя в зеркало и ненавидела свое тело, свою рожу, весь этот еврейский кшихт[17] и все время казалась себе грязной. Это мне постоянно кажется, до сих пор.

– Перестань болтать ерунду, – сказал я ей. – Что в тебе грязного? – И поцеловал ее в ушко. В розовое, совершенно арийское, свежевымытое, ароматное ушко.

– Ничего, – ответила Ребекка. – Просто я кажусь себе такой. И скребу себя два раза в день, и душ каждый вечер, а все равно себе кажусь грязной. Ты вот, например, едва споласкиваешь руки. Молчи, я в этом понимаю толк, – прервала она меня, когда я хотел возразить, хоть это и была правда. – Ноги моешь раз в неделю, в баню ходишь раз в три недели, потому что дома у тебя нет ванной, а для общественных ты слишком изнеженный: потом приходится ложиться в постельку, чтоб не простудиться.

И она рассказывала. Как тогда никого ни о чем не спрашивала, ехала молча, шестнадцатилетняя евреечка, трамваем к дому дяди Огренштейна, потому что на квартиру эту она имела право, ей не нужно было никого ни о чем просить; но там оказался этот революционный боевик, а в старой ее квартире – мститель-портняжка, который попал под бомбардировку, так что когда она выходила из трамвая и возвращалась назад, флаги на домах уже не были такими праздничными, ничто не казалось уже таким новым, ничто не предвещало ей новой жизни: ни толпы людей с повязками и без них, с триколорами, с красными флажками, ни сделанные на скорую руку вывески на чешском языке, ни трудовые бригады из наголо остриженных немок и коллаборационистов, разбирающие остатки баррикад. В яркости этого чужого мира ее снова охватило то же страшное одиночество жизни, как в тот час, когда она сама, без всякой помощи, тащила свой чемодан на территорию Выставки, то же самое бессилие ее проклятия, и хотя она могла теперь пойти в кинотеатр, но оставалась еврейкой, и бог один знает, что это такое – еврейство ее, но оно отгораживало ее в тот ликующий будний день от других – в одиночество, страшнейшее одиночество сиротства, в непостижимую, внезапную изолированность посреди города, где уже не было ни дяди Огренштейна, ни отца, ни брата, где словно вообще не было евреев, лишь она, шестнадцатилетняя грязная девушка, с испорченными в Терезине зубами, с двумя сотками в кармане платья из мешковины, без продовольственных карточек и к тому же – без радости возвращения.

– Все в жизни лишь иллюзии, – говорила Ребекка. – С редкими приступами вдохновения, после которых всегда приходит ненастье. Иногда мне кажется, что в моей голове крутится какое-то колесико, работает какое-то реле и раз за разом включает то оптимизм, то пессимизм. Вдруг я начинаю чему-то страшно радоваться, и сразу же оно видится тщетой. Или чего-то ужасно боюсь, а потом скажу себе: «по фигу все», как в Терезине: еще не вечер, передо мной еще день или два, может – целый месяц, так что можно пожить, и мне становится легко; но колесико крутится, и я осознаю, что неизбежное вот-вот придет, и к чему тогда этот кусочек жизни, который я толком и прожить-то не умею; и так оно крутится и крутится, то одно, то другое, и я начинаю сходить с ума. Поэтому я больше всего люблю сон, когда медленно так, медленно засыпаешь и говоришь себе: теперь мне плевать на все; буду спать и, может, завтра утром и не проснусь. Может, ночью умру.

– «И позавидовал я тем, кто уже мертв. А еще больше тем, кто не родился», – сказал я.

– О чем это ты?

– Это один древний еврейский философ.

– Ага. А я, как видишь, необразованная, – ответила Ребекка. – В школу не ходила. Но тот, кто это написал, знает, что такое каторга. Я тоже знаю. Поэтому никогда не решусь на ребенка. А если что, так лучше аборт…

– Человеческий удел – жизнь, – сказал я. – И если есть в жизни что-то радостное, так это первые годы.

– Что же тогда я? И все это вот? – нелогично рассердилась Ребекка.

– Видишь ли, – ответил я, – не все так страшно. Я знаю, что жизнь тебя здорово поломала, Ребекка, но ведь это вот сейчас – это тоже радость.

– Да, – сказала Ребекка. – Я, наверное, думаю только о порке.

Она встряхнулась. Она, пожалуй, права, ведь вскоре после этого, еще перед Рождеством…

– Ты наверняка вспомнишь и что-то хорошее, – сказал я. – Когда я был еще совсем наивным ребенком… Рассказывать?

– Рассказывай.

– Это, собственно, связано с религией, – начал я. – А сейчас религия уже не так популярна, многие не верят в Бога. Большинство людей считают, что нечто должно быть, и в этом, если поразмыслить, они совершенно правы, но больше об этом никто не заботится. Почти никто.

Но я, когда был еще малышом, старался верить очень истово, и меня очень мучило неверие. Голова моя была набита таинственными и кровавыми библейскими историями: об Аврааме, который хотел пожертвовать своим сыном Исааком, об Адаме и Еве, которых за любопытство выгнали из рая, об Иосифе, которого предательски продали в рабство египетское. Меня очень трогали эти истории, особенно когда я представлял обнаженных Адама и Еву в сумерках среди огромных листьев рая; иногда я чувствовал себя Исааком, над которым Авраам заносит острый нож. Часто среди ночи я просыпался от ужаса Каинова проклятья, и мне казалось, что с неба склоняется бородатый Господь Бог и мне, Каину, выговаривает строгим голосом: «И будешь ты отныне проклят, будешь изгнанником и скитальцем на земле…»

Господа Бога я всегда представлял бородатым стариком в белой рубахе. Дева Мария была молодой заплаканной девушкой в белой рясе и голубой плащанице до самой земли. Господь Иисус – статным атлетом с полотенцем вокруг бедер. С ними всегда связывался запах ладана, особый аромат, который держится в старых костелах. Все это было очень красиво, а иногда очень страшно, но мой детский ум еще не схватывал моральные поучения, что вытекали из этих странных историй, сопровождаемых картинками в книге.

Мой детский разум часто раздирали противоречия между светом горы Синайской и Каной

Вы читаете Семисвечник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату