Но, пожалуй, в дедуктивной цепочке не хватает еще одного звена. Это звено – топография местечка К. и разговор, который старуха Риттенбахова вела с моей матерью в 1939 году, в первый год войны, после полуночной мессы.
Пан Гуса, когда превратился в герра Гюссе и вместо темно-серого двубортного костюма стал носить черные бриджи, перебрался в виллу пана Абелеса, выселив прежнего владельца в пустовавший домик в дальнем углу большого сада, окружавшего виллу; позже пан Абелес с семьей был переселен в старую еврейскую школу, а еше позже – в гетто терезинской крепости.
И в том вот садовом домике родился у Сары Абелесовой в феврале 1940 года сын Авраам, что стало для местечка своего рода сенсацией. Молодые еврейки о детях тогда уже не помышляли, ибо даже с легальной позиции это было сомнительным. Размножение расы, обреченной на уничтожение, – соответствующие законные мероприятия, думаю, были придуманы или же изобретались, так что хирургическое вмешательство в этом случае едва ли считалось бы наказуемым деянием. Но Сара Абелесова все же родила ребенка, сына Авраама; наверное, с этим именем связывалась какая-то отчаянная надежда, ибо с этого патриарха началось размножение колена Израилева.
Вы поняли?
Когда мы в тот год морозной и ветреной ночью шли из костела, я слышал обрывки разговора, который вела моя мать со старой пани Риттенбаховой.
– Он не мошет это так оставить, милостпани, – театральным шепотом говорила старуха. – Я фам говорю, что должен быть наказаний. А мы фее долшен стать помощник этот наказаний, фрау диришер; если не так, мы не мошет смотреть Ефо глаза…
Вот как это было. Едва увидел свет этого света Хорст Гюссе, 10.02.1940, как в тот же свет вошел, почти одновременно, Авраам Абелес. В те времена женщины рожали дома. Вечер, потом темная ночь, тьма в саду. Новорожденные все одинаковы, поэтому и лепят сейчас им на попку лейкопластырь с именем или номером; но тогда женщины рожали индивидуально, каждая в своем одиночестве.
Так что совершить это было очень просто; старуха Риттенбахова исполнила свое малое деяние, каким хотела помочь Господу Богу. Сложнее было придумать и решиться. Это единственный момент во всей истории, который я не могу себе представить; не знаю, что думала Сара, как она себе все представляла, как убеждала себя, что ей так будет легче, что даже придет удовлетворение, сладость мести, когда у нее, где- то в неведомых еще краях ужаса, отнимут ребенка, и он станет частичкой огромного плана со страшным официальным названием «Окончательное решение»,
Когда все эти невероятные, но все же логические, а значит – правдивые факты начали складываться в моей голове в образ одной, пусть и не самой большой, трагедии того времени, я вспомнил слова из Сариного письма. Из забытых глубин библиотеки я вынул книгу, написанную ее предками. И прочел:
Сказать об отчаянности этого поступка у меня просто не хватает слов. Не дано мне судить о материнской любви. И дело не в материнской любви, не в том, чтобы выжать слезы из глаз, не в психологии боли и не в констатации голого факта. Не в любви вообще, а в смысле того послания, того неизреченного мифа, в смысле смерти того второго ребенка – совершенно ином смысле, нежели смерть миллиона остальных освенцимских детей.
Ибо жил и второй ребенок, и он должен был погибнуть как жертва, ради мести. Этот единственный ребенок из миллиона детей, смерть которого должна была, по крайней мере, возбудить в сердце матери хотя бы дрожь раскаленного довольства, которое всегда таится на дне совершенной мести.
Я снова полистал книгу, и на глаза попались эти вот слова:
Я не знаток старочешского языка и не могу сказать точно, какое значение имело для набожного переводчика слово «соблазнить» В этом контексте я читаю это слово, явно неточное лингвистически, как «обидеть». Разумеется, всю эту книгу я читаю не очень глубоко, ибо во мне давно уже усохла детская вера, вытесненная скепсисом. Но и Сарино вдохновение не было религиозным, да и книга эта не от Бога. Это творение человека, и в нем – человеческий опыт.
Так что и от Сариной мести остались в конце концов только человечьи слезы, наверное – более человечные, чем те, что проливали матери в Освенциме. Ибо это слезы не материнского инстинкта, а человеческого сочувствия, которое, слава Богу, все же глубже, нежели Мачеха нашей ненависти.
Ибо как иначе можно объяснить Сарины слова:
И это – самый последний, самый свежий след Кукушки. Кто знает, как было на самом деле? Или это – лишь миф утраченного времени? Но все же они были – эта человечья кукушка и человечий кукушонок. Возможно, где-то, Бог знает где – следов ведь больше не осталось, – растет человек, которому никогда не придет в голову что-либо подобное «Окончательному решению». Если не погиб он в те весенние дни сорок пятого, когда на землю падали последние бомбы.
Но кто это знает? Кто может сказать? Наверное, есть и такая возможность последней печати человечности, которую никогда, ни при каких условиях невозможно утвердить убийством.