и стонать. Я гладил ее по короткой гладкой шерстке, но она не успокаивалась. А потом вдруг раздался всхлип в какой-то другой тональности, она вытянулась и замолчала. Я чувствовал, как под моей рукой тельце начало быстро коченеть. Умерла.

Об этой плачущей собачке я потом часто вспоминал, через многие годы. Не знаю, почему. На следующий день, пятнадцатого марта, в Прагу вошли немцы. Когда дядюшку и тетушку сжигали в крематории, на похороны пришли всего несколько человек; тетя Павла была уже за границей, а дом забрало гестапо.

И я все время слышал эти печальные слова: «Павел! Павел!» и знал, что этот мир ушел навсегда.

Она рассказывала, как это было; ей, в свою очередь, рассказал об этом старик, бывший полицейский Валун, который в тот день нес службу на улице Садовой и видел его: Лео вдруг откуда-то выбежал перед ним, свернул за угол какого-то особняка и помчался прочь – в распахнутом пальто, с выпученными глазами, – так что стражник сначала даже испугался, но потом взяло верх служебное рвение.

Он рассказывал ей:

– Понимаете, барышня, я себе говорю: ты посмотри, какой-то воришка, наверное. Он, бедняга, казался голодным и спросонья, но это воришка, говорю я себе, надо хватать; я побежал за ним, вор есть вор, и хотя на свете их что грязи, порядок надо блюсти. Конечно, барышня, мы, полицейские, и существуем, чтобы хватать эту мелкую рыбешку, а большие караси всегда откупаются; я не сам до этого дошел, барышня, это мне рассказывал один тут, Тонда Ржегачек, которого я ловил четыре раза. Один такой карманник, он ходил к «Оторванному уху», – ну, вы этого, конечно, не знаете, вы тогда были еще в пеленках. И вот я говорю себе: стражник, это не очень приятно, но ты должен его поймать, черт побери, ты ведь страж: общественного порядка, хотя это был тот еще порядок.

И в тот момент, когда полицейский бросился за Лео, из-за угла усадьбы вынырнули три зеленые тени, потом еще две, в мундирах шупо.[2] Они были совершенно из другой эпохи, из другого века, нежели этот старый, добродушный, говорливый полицейский, строгий отец заблудших овечек, которому оставалось полгода до пенсии, совершенно из другого времени; а этот усадебный бубенечский район – словно какое-то четвертое измерение, в котором переплелось старое время с новым, гипертрофированно жестоким. Они сразу начали кричать, и голоса их кусали уши стражника бульдожьими зубами: «Wachtmeister, haftnehmen den Kerl!»[3] И он бросился на беглеца.

– Не знаю, барышня, как это у меня получилось. Нас учили хватать людей. И я, пожалуй, чему-то научился на тренировках. Он сейчас бежал прямо на меня, я сделал обычный нырок вправо, оставалось только чуть присесть, но в то утро, когда увидел этих зеленых, я бросился на него как пьяный, аккурат рядом, грохнулся на землю так красиво, что даже каска покатилась, и прикинулся отключенным. Так оно вот было, барышня, только пользы не принесло никакой. С другой стороны тоже объявились зеленые…

И он рассказывал дальше, как этот замерзший, голодный, загнанный человек вдруг оцепенел, и одни только мышцы – не сознание, не воля, не разум – одни только рефлексы, мышцы развернули его; беглец понял, что попал в западню, и побежал через улицу к заборам усадеб на другой стороне улицы, а полицейский, лежа на земле словно мертвый, следил за ним полуприкрытыми глазами: сейчас беглец был как заяц, который спасает жизнь, мчась по пустому вспаханному полю, а на него с обеих сторон несутся своры лающих собак. Полицейский стражник рассказывал об этом старчески путано, собственно – самому себе, а не Ребекке, сестре Лео; самому себе рассказывал этот страшный фильм, наихудшее воспоминание своей жизни, прожитой среди карманников и проституток, медвежатников и мошенников, но все же среди людей:

– Он добежал аккурат до этого забора, милая барышня, и хотел влезть на него. Но в то утро там уже стоял их главный шупак, блондин такой эсэсовский, ему не нужно было даже бросаться, он просто подождал, когда парень перекинет ногу через забор, а потом его, медленно так, вроде бы в шутку, схватил сзади за брюки. Еще и с ухмылочкой такой, барышня, люди так не улыбаются, так ухмылялся только инспектор Мадуна; знаете, был такой тайный сыщик, его потом посадили за издевательство над девками, – вот он каждый раз так усмехался, и я каждый раз знал, что сейчас он ударит правонарушителя в лицо. А этот вот, барышня, тоже так вот ухмыльнулся и сказал: «Na, Jud, vir ham cajt!» И держал его за штаны, а он дергался, барышня, знаете, отбивался ногой, будто надеялся, что ему еще повезет убежать; простите, барышня, но он был точно как Чаплин в одном кино… Как в старом, суровом максеннеттовском[4] гротеске: такой смешной еврейчик на заборе и такой мощный блондин, коп с погонами шупо, еще страшнее ревнивого Мака Сеннетта. – Остальные подбежали и окружили их, барышня, в ожидании. Я лежал – простите меня, барышня, – но я лежал как бревно и ничего не делал. Я понимаю, что ничего такого и нельзя было сделать, но я, пожалуй, мог хотя бы попытаться арестовать его прямо у них на глазах, чтоб избавить от тех мучительных минут на заборе. Человек ведь всегда должен что-то делать. Человек не должен стоять и пялиться, как измываются над другим, и думать: как хорошо, что это не я, а он. Но я их боялся, барышня, боялся самым обыкновенным страхом.

Потом этого еврея сняли с забора; он как-то неловко стоял лицом к лицу с ними, понимая, что ничего уже не может сделать, пристыженный, как всегда пристыжен человек, которого, словно кусок мяса, волокут убивать, обнажают до наготы страха перед смертью, из всей наготы – самой стыдной; его глаза перебегали с одного на другого из этих нелюдей, а потом один ударил его сзади ниже спины, так что он растянулся во всю длину на земле, и тогда другой, длинный, со светлой гривой под зеленой фуражкой, поднял его сзади за брюки, как это делают клоуны в цирке друг с другом, и нанес ему невероятно громкую, прямо-таки цирковую пощечину, так что черная еврейская голова упала на другое плечо; а еще один нагнулся и схватил его за ногу. И они снова загоготали холодным хохотом прусских господ; нет – хохотом конца человека и всего человеческого.

– Так они тащили его, милая барышня, и все разом били – и руками по лицу, и ногами по телу, и все время так хохотали, знаете, что просто сказать нельзя, как. Я и сейчас как будто слышу, барышня. Это не инспектор Мадуна. Тот всего лишь ухмылялся, а когда выбивал правонарушителю зуб – бледнел, и губы его вдруг вытягивались в полоску, и он больше ничего не говорил и выходил из канцелярии. Но те хохотали, простите меня, барышня, как будто взаправду в цирке. И все время молотили его, пинали, били по лицу, так что на углу он упал на колени и сомлел. Они потом взяли его за ноги… – Стражник рассказывал, как тащили беглеца, а черная еврейская голова билась о каменные плиты, которыми были тщательно вымощены улицы в этом бубенечском усадебном районе; лежа на земле, стражник вдруг заметил, что у окон вилл толпятся люди, его охватила ярость, он вскочил и закричал властным полицейским голосом: «Закрыть окна! Немедленно! Именем закона!» – и тяжело, смятенно, неуверенно побежал за зелеными, но прибежал поздно: за углом стоял грузовик, и еврея бросили в него.

Ребекка рассказывала. Я неспешно потягивал теплый, интимный, ароматный кофе глубокого мира среди холодной войны в то лето господне 1952, а за окном уличный фонарь высвечивал приятный дождик.

Вы читаете Семисвечник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату