в сущности он, подписав приговор всей России и осудив ее, равно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что это до него не касается: «Я, дескать, сознаю, что я подлец, но останусь подлецом в свое удовольствие. Apr?s moi le d?luge». Это потому он так спокоен, что у него еще есть состояние, но случись, что он его потеряет – почему же ему не стать валетом, – самая прямая дорога».
Нужно сказать, что Толстой не смог сделать Стиву отвратительным или не захотел этого сделать.
Разночинец Достоевский считает, что культурная роль дворянства кончилась, хотя в то же время мечтал, чтобы его дети имели землю, что должно было им давать право на политическое управление государством.
Но эта, казалось бы, крепкая, устоявшаяся, завидная для Достоевского и привлекательная помещичья жизнь искурилась дымом.
Сомнения Левина элементарны, но убедительны: «...всякое приобретение, не соответственное положенному труду, не честно».
В разговоре оказывается, что нечестно и землевладение; потом это становится одной из основных мыслей Толстого.
Федор Михайлович оказывается поставленным между Левиным и Облонским. Он хочет думать, что Левин – это Влас, тот некрасовский мужик, который бросил все и пошел собирать на построение храма; этим подменяется сущность колебаний Левина.
«...Левиных в России – тьма, почти столько же, сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему в романе художник, я говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую существенную... Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют...
Он дойдет до последних столпов, и если надо, если только надо, если только он докажет себе, что это надо, то, в противоположность Стиве, который говорит: «хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие» – он обратился в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха.
И если не на построение храма пойдет собирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью».
Достоевский хотел бы и самого Некрасова сделать Власом – повернуть на церковную дорогу.
Главное было не в храмах, а в том, что надо давать силам скитальца иное применение, и некрасовский Влас получал неожиданных попутчиков.
Страх перед приближением торжества социализма владел Достоевским. Победа пролетариата казалась ему близкой.
В главе «Дневники писателя» за 1877 год, названной «Злобой дня в Европе», Достоевский писал про то, что буржуа стал на место рыцаря: «Где же тут право, тут одна история».
Движению пролетариата 70-х годов Достоевский не сочувствует и его боится, не понимая его: «Правда, прежде, недавно даже, была и там
С борьбой за новый социализм Достоевский спорит, выдвигая свое знание человеческой души, и спорит, стоя на точке зрения буржуа.
Социалисты, указывает Достоевский, отказывая буржуа в братстве, «идут на них просто силой, из братства их исключают вовсе...»
Достоевский возражает и не от своего имени, называя буржуа «они».
Следующая глава доказывает, что у нас будет не так – будет «русское решение вопроса».
В отрицании Достоевский силен. Утверждения его ложны, но все силы его внимания устремлены на приближающуюся, хотя им и отрицаемую революцию.
Достоевский настаивает на добровольном религиозном смирении слабых перед сильными и опять вступает на дорогу инквизитора.
Но он видит, что старое кончилось. «Новь», – так он называет, пользуясь названием только что вышедшего романа Тургенева, революцию, – для него страшна, он заклинает ее:
«Я же безгранично верую в наших будущих и уже начинающихся людей, вот об которых я уже говорил выше, что они пока еще не спелись, что они страшно как разбиты на кучки и лагери в своих убеждениях, но зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они вступят на путь истинный, найдут его, наконец, то увлекут за собою и всех, и не насилием, а свободно. Вот что уже могут сделать единицы на первый случай. И вот тот плуг, которым можно поднять нашу «Новь».
Жизнь менялась. Спор снова шел о религии, о том, что реально в русской жизни и каков завтрашний день, какова новь.
Спор шел о том, перевернулась ли Россия в самых своих основах или народ – для Достоевского крестьянство – не изменился. Об этом произнес речь Достоевский на пушкинском празднике.
«В этой речи имя Льва Николаевича Толстого не упоминается совсем, – писал в воспоминаниях Н. Страхов. – Имя Наташи Ростовой было названо рядом с именем Лизы – героини тургеневского «Дворянского гнезда». Когда Достоевский произнес имя Лизы, раздались аплодисменты, а сам Тургенев послал Достоевскому воздушный поцелуй. Аплодисменты усилились, и в них потонуло имя Наташи.
Достоевский в печатном тексте речи Наташу Ростову не упомянул».
С нашей точки зрения, имя толстовской героини вело к слишком далеко идущим ассоциациям.
Наташа Ростова жила для себя; она не отрекалась от жизни. Так же жила для себя Анна Каренина.
Герои Толстого не аскетичны.
Надо было или вступать в сложный спор, называя имя Толстого, или, не называя, вытеснять его именем Пушкина.
Татьяна Ларина в речи Достоевского взята им из романа, написанного в начале века, но, вероятно, она воспринимается в свете романа, так глубоко понятого Достоевским недавно, в 1877 году: я говорю снова об «Анне Карениной».
Анна Каренина ушла к Вронскому от своего старого мужа. Сам Каренин, образ которого привлекал Достоевского своей судьбой и своим христианским, правда не полным и не долгим, смирением, у Достоевского окрашивал восприятие пушкинского мужа Татьяны.
III
Возобновлялась история скитальческой юности Пушкина. Брались ранние поэмы, в которых дело, казалось, шло о романтической мечте.
Алеко оказывался неспособным к жизни среди вольных цыган. Трагедия Алеко становится одним из узловых пунктов речи.
«И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его – без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:
Все это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить».
Спор шел не о цыганах. Говорилось, что судьба Алеко чужда народу.
В то же время судьбы Алеко, Онегина, а затем и Рудина обобщались как судьбы русской истории, как часть истории человечества.
«Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского – интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и