Вот это количество строк, эти стихи, размеренные по шагам, они были трудны.
Маяковский после революции полюбил мир.
Полюбил с того дня и часа, когда сказал в феврале:
Блок был неправ, когда он упрекал Маяковского после «Мистерии- Буфф», что там счастье – это булка.
Это наша булка.
Он стал к миру ласков. Ведь еще в своей трагедии говорил он, что, может быть, вещи надо любить.
Когда-то Василий Розанов, говоря о том, что кулачок-извозчик называет лошадей своими «зелененькими», радовался этому и говорил, что ничего не сделает социализм с этой любовью к своей зелененькой, особенно влюбленно названной лошади.
А Маяковский любил воздух и дрова. У него без всякой программы слово «наше» стало таким же ласковым, как слово «мое».
Но между тем еще не было и социализма.
Надо было очень много писать.
Он полюбил вещи, он полюбил день, кончился прежний Маяковский.
Прежде про него писал Виктор Хлебников; мне об этом письме напомнил Мирон Левин, оттуда, из Долоссов над Ялтой, умирая.
Там был снег, снег, сосны, внизу море и близкие огни города, в который нельзя спускаться, и все кругом больные, и у всех туберкулез. Он написал мне про Хлебникова. Напомню письмо 1914 года В. Каменскому.
«У тигра в желтой рубашке: «в ваших душах выцелован раб» – ненависть к солнцу, «наши новые души, гудящие, как дуги» – хвала молнии, «гладьте черных кошек» – тоже хвала молнии (искры)».
Да, были ночные стихи. Ночь и окровавленные карнизы. Ночью у Страстного монастыря, ночная улица.
Но когда земля стала нашей и солнце стало нашим, он полюбил людей. В 1920 году, при одном из приездов в Москву, ходил я с Маяковским по городу.
Зашли в ЛИТО – Литературный отдел. Комната, в которой много столов. В комнате читает старик на тему «Мечта и мысль Тургенева».
Его зовут Гершензон, он уже седой, понимает искусство, но все хочет пролезть в него, как сквозь дверь, и жить за ним, как жила Алиса в Зазеркалье.
Все были в шапках.
Мы сели на столах сзади, потом начали задирать Гершензона, говорили о том, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением.
Гершензон спросил Маяковского:
– А почему вы так говорите? Я вас не знаю.
Он ответил:
– В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.
Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:
– А зачем мы его обижали?
Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.
Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Поэт плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.
Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.
Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.
Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна – фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.
Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по-гречески.
Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехали Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.
Здесь тоже читали о стихах.
Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.
В царское время он построил дом, и дом упал.
Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.
Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода,
Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: «Человек! Человека!»
29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила, Пришел Блок.
Тихо, смотря на Кузмина, сказал:
– А ты все прежний.
Два ангела напрасных за спиной.
Вторая строка – стихи.
И поцеловал Кузмина.
Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, покрывшись пальто и размышляя о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.
Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.
Николай Тихонов начинался, писал баллады.
Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.
Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.
К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос, с пирожными.
Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.
Здесь Маяковский читал «150 000 000».
Пришел в библиотеку.
Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:
– А что, у вас так не умеют писать?
Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью: