людей твердых.
Для них дело, за которое их судили, те понятия, которые ими владели, представлялись чем-то «очищающим, мученичеством, за которое много нам простится! И так продолжалось долго».
Федор Михайлович из тюрьмы писал брату Михаилу, как бы утешая его: «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть
Но были еще язвы, о которых не знал человек в своем тесном заключении.
История наносила человечеству новые раны.
Завтрашний день запаздывал, и это утяжеляло цепи каторжников.
Через пропасть к будущему как будто не было моста.
Это было неожиданностью.
Даже Герцен, который жил за границей и был хорошо осведомлен, не мог представить себе, какие качественные изменения должен претерпеть мир до того, когда наступит торжество гармонии. Он считал эпохи разлада эпохами редкими.
«…есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, — эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут… Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом»[197].
Тогда рождается трагедия Достоевского: вечный спор «за» и «против», судорожное желание отступить, невозможность примирения. Душа сгорает, как колодки тормоза при сильном торможении.
Так родилась достоевщина.
Новое художественное единство
Везли петрашевцев в Сибирь на святках. Проехал Федор Михайлович мимо квартиры Михаила Михайловича, мимо квартиры издателя Краевского; смутно видел елки с зажженными свечами сквозь замерзшие окна.
Утром остановились в Шлиссельбурге. Ямщики садились править, одевши армяки серо-немецкого сукна с алыми кушаками.
Над пустынями сиял морозный день. Ехали торопясь, просиживали в кибитках часов по десять, промерзали до сердца.
На дне саней в сене урчали десятифунтовые кандалы.
В Пермской губернии был мороз сорок градусов по Реомюру.
Грустна минута переезда через Урал.
Лошади и кибитки завязли в сугробах. Арестанты вышли из повозок и ждали, пока вытащат сани из рыхлого снега.
На западе, над Европой, низко к горизонту тускло светила последняя полоса вечерней зари, похожая на свет из-под двери не сильно освещенной комнаты.
Над Сибирью стояли крупные, надолго зажженные звезды.
У дороги стоял столб с гербом: на одной стороне было написано «Европа», на другой — «Азия».
Вдали простирались унылые взгорья — горелые, редкие, придавленные снегами леса.
В Тобольске попали на пересортировку: смотрели, как одних перековывают, а других нанизывали наручниками на длинные прутья. Пошли пешком. Дуров нес товарища на руках.
Шагали тысячи верст. Был Омск; унылая деревянная тюрьма с прогнившим полом, духота.
Каторгу Федор Михайлович прожил уединенно, молча, поссорившись с товарищами по процессу и не сойдясь с новыми товарищами по кандалам.
Четыре года он провел среди чужих для него людей: они враждовали с ним, вражда их не знала усталости.
За оградой — город без деревьев, с метелями зимой, с песчаными буранами летом. С другой стороны степь до горизонта.
С арестантами Федор Михайлович не сошелся, хотя и писал про некоторых из них: «А между тем характер мой испортился; я был с ними капризен, нетерпелив. Они уважали состояние моего духа и переносили все безропотно… Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта. На целые томы достанет. Что за чудный народ»[198] .
Он видел людей, он по-своему их знал. Он не всему верил из того, что видел. Суд, проезд через Россию, которой, казалось, нет никакого дела до арестантов, приучили Достоевского к недоверчивому молчанию.
Прошли четыре года в казарме с прогнившими полами. Наступила солдатчина. О солдатчине в Семипалатинске Федор Михайлович писал и вспоминал мало.
Если бы у земли был бы край, то был бы тот край похож на Семипалатинск. Среди пыли и песка стоит несколько изб; там, впереди, — горы, пустыни Китая, в которые никто не ездил. Из тех гор бежит быстрый, порожистый Иртыш. Через Иртыш переправы — туда, в пустыни. За пустынями неведомые соленые озера, неведомые города с глиняными стенами: неведомая Бухара.
На том берегу стоят, как маленькие кругленькие чашечки с непромытыми донцами, задымленные юрты.
Иногда идут отчетливо вырезанные, затейливые силуэты верблюдов.
Весной степь цветет большими пятнами цветов, а потом высыхает.
Где-то мир. Гончаров плывет под чужими звездами, Некрасов издает журналы. Где-то воюют. Появляются новые имена.
Здесь испуг и память о бесконечных дорогах через пустую Россию.
Достоевский хотел смириться. Здесь он писал вещь «Дядюшкин сон», про который сам говорил впоследствии: «15 лет я не перечитывал мою повесть: Дядюшкин Сон. Теперь же, перечитав, нахожу ее плохою. Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры… А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности»[199].
Достоевский робко мечтал начать опять печататься; считал, что дело, за которое он пострадал, погибло навсегда. Думал о новой литературе, примеривал, пробовал разные способы писать и, может быть под влиянием своих разговоров с каторжниками и солдатами, думал о занимательном романе, понятном для каждого, о таком произведении, в котором интерес все время возрастал и одна неожиданность сменялась другой.
Писал Достоевский в то время и новую, по-новому построенную вещь «Записки из Мертвого дома».
Что создает единство художественного произведения? Многие думают, что в литературном произведении все соединено судьбой одного героя или общностью судеб многих героев.
Часто такая общность дается условно. Герои «Отверженных» связаны случайным спасением генерала Понмерси при Ватерлоо. Спас генерала мародер Тенардье, который и в дальнейшем остается злодеем, тираном, доносчиком. Этот злодей — хозяин Козетты и враг Жана Вальжана — спасителя девочки. Злодея приняли за героя: в этом один из ключей сюжета.
Дети злодея находятся в сложных отношениях с другими героями. Гаврош помогает своему брату и сестре, даже и не узнав о родстве, которое его с ними связывало. Он же, не зная об этом, помогает бегству