среди ученых: живое ощущение реальной природы, удивительным образом сочетающееся с недоверием к ее видимым явлениям. Я навсегда запомнил его чуть заметную усмешку, неизменно игравшую на лице. К нагл, мелюзге, он относился с благожелательной снисходительностью. Хорошо помню, например, как я предложил двум моим коллегам-аспирантам решить знаменитую задачу, которую чеховский гимназист- репетитор задал купеческому сынку Пете. Как известно, в этой задачке условие начиналось традиционной фразой: «Купец купил…». Ее следовало решать без «икса» — ведь папаша-купец посрамил гимназистика, решив ее на счетах. Аспиранты это никак не могли сделать. В это время через аудиторию проходил Фес. Я набрался храбрости и попросил его решить эту задачу. Надо было видеть, с каким детским азартом Василий Григорьевич взялся за дело! И решил задачку, посрамив заучившихся аспирантов.
После Василия Григорьевича (который ушел с директорского поста буквально по собственному желанию) шефом Института стал заведующий кафедрой небесной механики Николай Дмитриевич Моисеев. Это была колоритнейшая фигура — что-то в нем было от императора Павла. Калека, на костылях, которыми бравировал, в полковничьем мундире — по совместительству работал в Военно-воздушной академии им. Жуковского — он отличался ядовито-злобным остроумием. Выдаваемые им характеристики сотрудников отличались поразительной меткостью. Никогда не забуду случайно подслушанную мною его классификацию дураков. «Дураки бывают двух типов: круглые (типичный представитель — проф. Паренаго) и треугольные (типичный представитель — доцент Северный)». Удивительно точно! Конечно, каждый понимает, что треугольный дурак (мрачный, угловатый) — это совсем не то, что розовый, оптимистический круглый дурак!
При Николае Дмитриевиче наступили суровые времена. Началось все как обычно — с подтягивания ослабевших при Василии Григорьевиче гаек трудовой дисциплины. Одним из первых погорел на этом я со своими приятелями Бакулиным и Полосковым. А дело в том, что мы трое, по причине непредставимой сейчас убогости наших жилищ, лишенных каких бы ни было коммунальных удобств, по субботам (а это был тогда полный рабочий день!) ходили в расположенные рядом с ГАИШем Пресненские бани, естественно, в рабочее время (иначе туда не попадешь — много народу желало помыться!) Банщики нас встречали как завсегдатаев — особенно дородного Сергея Матвеевича Полоскова — ведь у банщиков своя система ценностей! Благодать эта кончилась вскоре после воцарения Николая: кто-то из сотрудников настучал и появился на стене родного ГАИШа исторический приказ, в немыслимо грозных выражениях запрещающий нашей троице мыться в рабочее время. Помню многообещающее начало приказа: «Мною замечено…» Впрочем, как и все прочие грозные приказы, и этот нами систематически нарушался.
Другой причудой нового владыки Института было крайнее ужесточение идейно-воспитательной работы в Институте. Наивысший накал, однако, имел место после войны, что явилось отражением глобального похолодания. Именно в это время функционировал в ГАИШе знаменитый высокоидейный семинар. Николай Дмитриевич, уже не бывший директором, исступленно руководил этим семинаром. Помню многодневные абсолютно схоластические бдения па такую вполне гегелевскую тему: «Наука-система и наука-метод». Чем кончились эти пустопорожние сотрясения воздуха, я уже не помню. Но хорошо помню, как после каждого заседания кафедры небесной механики руководстве кафедры во главе с Николаем Дмитриевичем шло в магазинчик на Пресне и прямо там, «из горла» давило бутылку «московской». «Что-то меня после космогонии на водку тянет!» — любил говорить заведующий кафедрой небесной механики, где под его руководством бесплодно разрабатывалась какая-то странная лженаука, называемая «динамическая космогония». Если говорить о наиболее фундаментальных достижениях нашего Института, то я бы, пожалуй, назвал разработку метода «на троих» — это было еще в далекие довоенные времена!
Что и говорить — Николай Дмитриевич был колоритнейшей фигурой. В начале войны он переселился на Обсерваторию, очень много пил, а когда в душные июльские ночи 1941 фашисты ожесточенно засыпали Пресню зажигательными бомбами, ходил по двору в роскошном халате, декламируя по-французски Альфреда Мюссэ — я это все видел сам. Он был смелый человек, хотя и большой позер. После войны его ошеломили научные изыскания Корифея Всех Наук, и он на этом деле чокнулся. Николай Дмитриевич очень тяжело болел, героически перенося немыслимые физические страдания, и умер в конце 1955 года, немногим не дожив до разоблачения Культа. Уж он бы этого «безобразия» не пережил — в этом можно не сомневаться.
Еще в войну, когда ГАИШ был в Свердловской эвакуации, Моисеев был свергнут (не помню, как это произошло — мне, лаборанту, не до того было). Директором стал Сергей Владимирович Орлов — милый старикан и астроном вполне нулевого уровня. Ему бы быть в доброе старое время преподавателем гимназии — да он и был им, но почему-то пошел в науку, где стал эпигоном механической теории кометных форм Бредихина. Был он человек добрый и незаметный, за что ему спасибо. Все держалось на его очень представительной, на редкость благородной внешности.
«Понтификат» С. В. Орлова продолжался вплоть до конца 1952 г. Это было трудное время в истории нашей страны. И я, вместе со многими моими современниками, вполне мог тогда оценить знаменитое объяснение феномена атмосферного давления, данное Великим Комбинатором Шуре Балаганову. В конце 1951 года из ГАИШа было уволено несколько сотрудников, преимущественно «инвалидов пятого пункта» — мои старые друзья по аспирантуре Саша Лозинский, Абрам Зельманов (он потом устроился работать в планетарии), Валя Бердичевская. Меня тоже уволили. Остались в ГАИШе из этой категории только ветераны войны — Липский и Косачевский. Увольняли под предлогом «сокращения штатов». Помню, как мрачно смотрел на меня замдиректора Института Куликов — «дядя Костя». «Ничего нельзя сделать. Головы летят!» — гудел он своим костромским выговором.
Я был до удивления спокоен — понимал происходящее и был готов к значительно худшему. Получив полный расчет, с карманом, набитым пятью тысячами старых рублей, я пригласил своих друзей, сотрудников нашего Института — Ситника и Липского — на прощальный банкет в ресторан гостиницы «Москва». Послевоенная Москва тогда сочилась от изобилия всякого рода деликатесов — не то что в наши дни, после длиннейшей в истории России мирной почти сорокалетней передышки…
Вот тогда я напился. Напился смертельно, до потери сознания, хотя внешне это было не так уж заметно. Я помнил отчетливо две вещи: а) последняя электричка в Лосинку, где жила моя бедная мама, отходит в 1–20 ночи, б) метро прекращает работу в 1 ночи. Щедро (слишком щедро!) рассчитавшись с официантом, я простился с друзьями и весь натянутый, как струна, прошел через контролера метро (тогда автоматов не было!). Потом расслабился и долго не мог понять, почему под моими ногами пляшет лестница эскалатора. И почему я так долго спускаюсь по этой чертовой лестнице — ведь эскалатор «Охотного ряда» короткий! Мое внимание привлекла смеющаяся девушка, которая на параллельной ленте эскалатора опускалась. «Не может быть, чтобы в столь поздний час две ленты эскалатора метро работали в одном направлении», — логично решил я, и как раз тут подымающаяся лента эскалатора, по которой я тщетно пытался спуститься, выбросила меня наверх. К счастью, контролер уже не мог наблюдать эту сцену.
Я очнулся в зимней электричке, где, забившись в угол, услышал: «Мытищи. Следующая Строитель». Я впервые проехал родную Лосинку. На пустынной платформе «Строитель» все было бело от свежевыпавшего снега. Я сообразил, что надо перебраться на противоположную платформу, где я, все еще не отрезвев, пролежал на скамейке до полшестого. Из карманов сыпались сторублевые купюры. Кругом ходили какие-то ночные тени. Странно, но меня не ограбили. А через две недели я был восстановлен. Это сделал ректор МГУ Иван Георгиевич Петровский по ходатайству моего бывшего шефа Николая Николаевича Парийского. Пока я буду жить, я этой ночи не забуду.
В 1952 г. к власти в Институте пришел Борис Васильевич Кукаркин. Человек крайне беспринципный, он давно уже жаждал этой самой власти (есть такая категория людей, на мой взгляд, чрезвычайно опасная). На моих глазах за какой-нибудь год-два он разворачивался на 180°. Например, сразу же после войны он призывал нас, молодых астрономов, печататься только в англо-американских изданиях и тем утверждать и пропагандировать выдающиеся достижения отечественной науки. Спустя пару лет он с не меньшей яростью и во имя той же отечественной науки предавал анафеме тех жалких безродных космополитов, которые печатаются в иностранных изданиях. В нем было что-то от иезуитов и очень много истерики. Его не любили и не уважали. Имел, например, глупость многократно хвастаться, что может 17 раз подряд повторить известный подвиг Геркулеса — брехал, конечно. Вообще, число «17» действовало на него почему-то гипнотически. Впрочем, был не без способностей, астрономию любил, хотя систематического образования не получил и был самоучкой.
Его свергли в 1956 году, причем я приложил к этому делу и свою руку. А зря! Вообще, никому не