возможным угождением. Он хотел большой работы, для которой мне следовало посетить его дом. Явившись к нему, я застал жену его и дочь; супруг извинялся внезапными обязанностями в австрийском посольстве и препоручал жене изложить их пожелания. Оказалось, что муж хотел заказать портрет их обеих, в идиллическом окружении, на лоне их дачных угодий; сколько можно было уловить из ее полунамеков, это намерение было призвано скрепить семейный мир после какой-то бывшей тяжелой ссоры; ей он доверил обсудить со мною детали, а также сообщить, что, если я возьмусь за эту работу, мне предложат провести с ними несколько дней в усадьбе, призванной дать портрету воздух, свет и трепет листьев. Услышав мое согласие, супруга пригласила меня, «в знак единодушия», по ее выражению, выпить с ними чаю. Она, лет на двадцать моложе супруга, была удивительно хороша, с выражением безмятежной насмешливости; дочь ее, лет четырнадцати, с блестящими черными кудрями и замечательными итальянскими глазами, улучала мгновенье со мной кокетничать. Когда пришла пора откланяться, я возвращался домой в приятной уверенности, что первый выход в свет не покрыл меня бесславием.
На третий день явившись к ним по уговору, я ввечеру уже был доставлен в их загородный дом. Август был в исходе; мне отвели комнату окнами в сад, хранившую остатки чьей-то библиотеки; муж то наезжал, то отъезжал в столицу; супруга занимала меня разговорами о живописи и литературе, оставляя меня свободным, когда мне того хотелось. В первый же вечер горничная под рукою передала мне записку от дочки; писанная по-французски, она содержала признания в страшной любви; в ожидании ответа к записке прилагались разрозненные томы татищевского лексикона. Я хотел было взбеситься, но рассмеялся, сел и духом написал ей на итальянском суровую отповедь, говорящую о разности наших положений, о том, что честь и спокойствие ее семейства вынуждают меня отказаться от видов на наше счастие; к ответу я присовокупил растрепанный том Петрарки, сыскавшийся в моей комнате, и переправил с тою же горничною, надеясь, что опыт обучил ее невозмутимости. Поутру я писал хозяйку верхом на ее англизированной кобыле и дочь, глядящую на нее с высокого крыльца; по всей сцене и темным деревьям, склонявшимся над ними еще обильною листвою, разлито было умиротворенье, как того желал заказчик. Время текло легко, при ясной погоде и на приволье. За обычным разговором del phi e del meno супруг начал как-то жаловаться на демократическое презрение к живописным аллегориям: искусство, уверял он, много потеряло, отказавшись от их многозначительного великолепия; под веселым взором его жены я соглашался с ним, хваля аллегории за возможность видеть в них каждый раз новизну замышления, в чем, впрочем, хозяин со мной не соглашался, находя в этом нечто предосудительное. «Lei ha tradito la fede romantica», — сказала хозяйка смеясь, когда муж ее удалился. «Per la serenita del Suo coniuge sono pronto a sacrificare di phi», — отвечал я ей. Несколько дней провел я в таком тоне, который казался мне приятнейшим на земле, не переставая однако же заниматься работой; когда она продвинулась настолько, что могла быть довершена в мастерской, я объявил о намерении уехать, дабы посвятить себя тщательной отделке. Меня удерживали не слишком, и вскоре я был уже дома, занятый мыслями о косвенном свете и выражении лиц.
Мой малый известил меня, что присылали от графа ***, еще третьего дня, а давеча снова, с особливою просьбою, чтоб тотчас сообщить, как я появлюсь. Удивленный, я отправил его с извозчиком; он воротился на запятках графской кареты. Меня просили ехать, захватив все потребное для моей работы.
Граф встречал меня, выйдя к широкой своей лестнице. Он был бледен и едва отвечал моим приветствиям. Быстрым шагом ввел он меня в комнату с бронзовым Каракаллою и велел слугам внести света. Я стоял ошеломленный.
В раме передо мною, освещенная двумя шандалами, была моя камеристка: двух недель не прошло, что я поправлял ее, думая, что виделся с нею впоследнее: что сделалось с нею! Сардоническая кисть прошлась по ней, насмеявшись и над моим ученическим прилежанием, и над благочестием старого мастера. Темный бархатный лиф, вместе с косынкой, укрывавшей ее грудь, был кем-то снят с нее; она осталась в рубашке, отороченной кружевами, которая волнистой линией сползала с ее левого плеча; нижняя юбка освещалась утренним солнцем из окна; роговой гребень из головы ее выпал и валялся у ног на полу, отпустив ее чудные локоны, кои рассыпались и «вияся бежали струей золотой», как говорит Жуковский, по белой шее и обнаженным ее плечам. Прежняя поза, все еще ею хранимая, добросовестной служанки, ожидающей с водою в руках, как понадобятся хозяйке ее услуги, с потупленными прекрасными ресницами и свежим, простодушным румянцем во всю щеку, — это выглядело теперь какой-то мефистофельской насмешкой. Вдруг и странная переделка, и мое детское смущение показались мне комичными; счастье мое, что я не успел этого выразить, оглянувшись на графа: он ничего забавного в том не находил. Его выражение было судорожное. Наконец он резко вымолвил: «Начинайте, прошу вас, немедля» — и вышел. Я взялся за работу.
Минут десять я с осторожностию осматривал преображение горничной, а потом принялся смешивать краски. Тут чьи-то шаги отвлекли меня; я обернулся: два медленных лакея внесли железную кровать, на которой кто-то из предков графа проводил чуткие ночи в походах.
«Что это?» — спросил я. «Его сиятельство велели вас тут положить», — отвечал один из них, с седыми бакенбардами. Я не стал возмущаться распоряженьями графа на счет моей свободы, махнув рукою на щепетильность: из всех странностей, которые мне встречались в этом доме, сия была еще безобиднейшею, а я слишком был обязан графу, чтобы осуждать его действия. В самом деле, уже смеркалось, и работать было нельзя, да я и устал; мне подали ужин в комнату, по окончании которого я выслал всех слуг, нехотя предлагавших помочь мне раздеться, и завалился в кровать, благословляя судьбу, избавившую меня от военной славы, если с нею непреложно связано спанье на железе. Спал я, впрочем, дурно, несмотря на усталость, и думаю, что присутствие картины меня смущало: не раз приподымался я, глядя, как смутно белеется круглое ее плечо, и помню, что в полусне хотелось мне измерить, не является ли оно срединной точкой Клотарова холста, что так притягивает к себе взоры. Поднялся я рано и, посмотрев на серенькое утро, от которого медный сын Септимиев, со своей подставки глядевший, как и я, во двор, где брела бурая лошадь, а из-под копыт у ней отпрыгивала галка, казался еще неприветливее, принялся поскорее за работу. Странное чувство испытывал я, будто мне довелось одевать живую женщину; это было совсем не то, что рабски списывать с Клотарова оригинала. Дело шло медленно, прерываемое сначала завтраком, а потом беспрестанными заглядываньями слуг, спрашивавших по графскому наказу, не надобно ли мне чего, покамест, потеряв от них терпение, я велел не соваться до вызова, рассудив, что имею все основания не церемониться с графской дворней, если ночую в его фамильной постеле и надзираю за его камеристками. Темную юбку, из-под которой чуть выставлялся башмак, я надел на нее, поминутно останавливаясь и сверяясь с гравюрой, а потом решил собрать ей волосы под гребень. Нужно ли говорить, что, как и в прежнем случае, ни находил я, как ни вглядывался, никакого следа чужой кисти поверх моей, словно это была новая картина, хотя в неповрежденных местах явственно узнавался мой пошиб? Я устал думать об этом и лишь водил кистию. Если граф пожелает объясниться, его воля. Роскошные кудри ее, славу Клотаровой кисти, я с величайшим тщанием уложил, как прежде, и скрепил их гребнем, от всей души надеясь, что наперед они не высвободятся, а потом решил написать дощатый пол поверх того гребня, что остался валяться у нее под ножкой. Как изобразить мое изумление? Гребня там не было. Я стоял остолбенелый, не веря своим глазам, помня лишь, что, когда я взялся поправлять ей волосы, гребень был на полу, выписанный со старомодною тщательностию и положенным на него светом совершенно во вкусе Клотара — но мог ли я доверять своей памяти, художническим призванием обязанный слушаться своих глаз? Когда я поймал себя на желании глянуть себе под ноги, то плюнул в сердцах и принялся за ее лиф.
Весь день не тревоживший меня, граф появился к вечеру. Настроение его видимо было иное. У него словно отлегло на душе; он шутил и рассказывал мне светские происшествия, не заботясь, что лица, в них участвовавшие, все были мне неизвестны. Я держался с осторожностию, внушенной мне диковинами его дома. «К Клотару у нас семейственное влечение, — сказал он между прочим: — он писал дядю моего в его детстве, а потом отдал портрет его родителям, отказавшись брать деньги. (Я вспомнил эту работу, одно из лучших произведений Клотара и самое трогательное.) Дядя относился к нему без церемоний, звал просто Домиником, а старик рад был с ним дурачиться и кормил его конфетами. Услышав в каком-то разговоре, по случайности, что Доминик изобрел инквизицию, дядя прибежал к нему в слезах и с укоризнами, для чего тот изобрел инквизицию, и бедный Клотар, отложа все занятия, принужден был битый час успокаивать расстроенного ребенка убежденьями, что это не он ее изобрел — истощил все доводы, привел наконец соседей, и те клятвенно заверили дядю, что это не он; насилу успокоили. А отчего вы взялись за него?»
Я отвечал, что мой учитель, которым я слишком был захвачен, чтоб не воспринять его вкусов, питал к Клотару давнее пристрастие, казавшееся, конечно, устарелым для нас, бурных школьников, с ума сходивших