рык, а Горкин — и батыринские баса, и Костикова — тенора Славно поют в березках. Только тревожить не годится, а то смутишь. Стоим и слушаем, как из овражка доносится:
Плывет — будто из-под земли на небо. Долго слушаем, и другие с нами. Говорят — небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:
— Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят. Вишь, узелки-то на посошках… пиджаки-то посияли, жарко. Ну, там повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в больнице, вот и на богомолье.
Анюта шепчет — закуски там у них на бумажках и бутылка. Горкин смеется: «Глаза-то у те вострые! Может, и закусят-выпьют малость, а как поют-то! Им за это Господь простит».
Идем. Горкин велит Феде — стишок подушевней какой начал бы. Федя несмело начинает: «Стопы моя…»[27]. Горкин поддерживает слабым, дрожащим голоском: «…на- прави… по словеси Твоему…» Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:
Поем и поем, под шаг. И становится на душе легко, покойно. Кажется мне, что и Кривая слушает, и ей хорошо, как нам, — помахивает хвостом от мошек. Мягко потукивает на колеях тележка. Печет солнце, мне дремлется…
— Полезай в тележку-то, подреми… рано поднялся-то! — говорит мне Горкин. — И ты, Онюта, садись. До Мытищ-то и выспитесь.
Укачивает тележка — туп-туп… туп-туп… Я лежу на спине, на сене, гляжу в небо. Такое оно чистое, голубое, глубокое. Ярко, слепит лучезарным светом. Смотрю, смотрю… — лечу в голубую глубину. Кто-то тихо-тихо поет, баюкает. Анюта это?..
Или — стучит тележка… или — во сне мне снится?..
На святой дороге
С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат: «Тпру!.. тпру!..» — и я, как впросонках, слышу:
— Понеслась-то как!.. Это она Яузу признала, пить желает.
— Да нешто Яуза это?
— Самая Яуза, только чистая тут она.
Какая Яуза? Я ничего не понимаю.
— Вставай, милой… ишь разоспался как! — узнаю я ласковый голос Горкина. — Щеки-те нажгло… Хуже так-то жарой сморит, в головку напекет. Вставай, к Мытищам уж подходим, донес Господь.
Во рту у меня все ссохлось, словно песок насыпан, и такая истома в теле — косточки все поют. Мытищи?.. И вспоминаю радостное: вода из горы бежит! Узнаю голосок Анюты:
— Какой же это, бабушка, богомольщик… в тележке все!
И теперь начинаю понимать: мы идем к Преподобному, и сейчас лето, солнышко, всякие цветы, травки… а я в тележке. Вижу кучу травы у глаза, слышу вялый и теплый запах, как на Троицын день в церкви, — и ласкающий холодок освежает мое лицо: сыплются на меня травинки, и через них все — зеленое. Так хорошо, что я притворяюсь спящим и вижу, жмурясь, как Горкин посыпает меня травой и смеется его бородка.
— Мы его, постой, кропивкой… Онюта, да-кося мне кропивку-то!..
Вижу обвисшие от жары орешины, воткнутые надо мной от солнца, и за ними — слепящий блеск. Солнце прямо над головой, палит. У самого моего лица — крупные белые ромашки в траве, синие колокольчики и — радость такая! — листики земляники с зародышками ягод. Я вскакиваю в тележке, хватаю траву и начинаю тереть лицо. И теперь вижу все.
Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его — боры. В этих борах — Угодник, и там — медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит на воздухе. Так бывает в жары, от пара. Сияет-дрожит над ней белая, как из снега, колокольня, с блистающим золотым крестом. Это и есть Мытищи. Воздух — густой, горячий, совсем медовый, с согревшихся на лугах цветов. Слышно жужжанье пчелок.
Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в колком блеске из серебра, и чудится мне: на струйках — играют-сверкают крестики. Я кричу:
— Крестики, крестики на воде!..
И все говорят на речку:
— А и вправду… с солнышка крестики играют словно!
Речка кажется мне святой. И кругом все — святое.
Богомольцы лежат у воды, крестятся, пьют из речки пригоршнями, мочат сухие корочки. Бедный народ все больше: в сермягах, в кафтанишках, есть даже в полушубках, с заплатками, — захватила жара в дороге, — в лаптях и в чунях, есть и совсем босые. Перематывают онучи, чистятся, спят в лопухах у моста, настегивают крапивой ноги, чтобы пошли ходчей. На мосту сидят с деревянными чашками убогие и причитают:
— Благоде-тели… ми-лостивцы, подайте святую милостинку… убогому-безногому… родителев- сродников… для-ради Угодника, во телоздравие, во душиспасение…
Анюта говорит, что видела страшенного убогого, который утюгами загребал-полз на коже, без ног вовсе, когда я спал. И поющих слепцов видали. Мне горько, что я не видел, но Горкин утешает — всего увидим у Троицы, со всей Росеи туда сползаются. Говорят — вон там какой болезный!
На низенькой тележке, на дощатых катках-колесках, лежит под дерюжиной паренек, ни рукой, ни ногой не может. Везут его старуха с девчонкой из-под Орла. Горкин кладет на дерюжину пятак и просит старуху показать — душу пожалобить. Старуха велит девчонке поднять дерюжку. Подымаются с гулом мухи и опять садятся сосать у глаз. От больного ужасный запах. Девчонка веткой сгоняет мух. Мне делается страшно, но Горкин велит смотреть.
— От горя не отворачивайся… грех это!
В ногах у меня звенит, так бы и убежал, а глядеть хочется. Лицо у парня костлявое, как у мертвеца, все черное, мутные глаза гноятся. Он все щурится и моргает, силится прогнать мух, но мухи не слетают. Стонет тихо и шепчет засохшими губами: «Дунька… помочи-и…» Девчонка вытирает ему рот мокрой тряпкой, на которой присохли мухи. Руки у него тонкие, лежат, как плети. В одной вложен деревянный крестик, из лучинок. Я смотрю на крестик, и хочется мне заплакать почему-то. На холщовой рубахе парня лежат копейки. Федя кладет ему гривенничек на грудь и крестится. Парень глядит на Федю жалобно так, как