Чудесный это был вечер под рябиной, в осеннем саду, при звездах. Пахло сухими листьями тополей, острой осенней горечью, растерзанными подсолнухами – последнею красотою сада, размятою горькою рябинкой, которую мы жевали, осенним холодочком. Но в сердце было тепло и сладко. Чудесное было впереди – вся жизнь. Такая же голубая даль, как небо над нашим садом.
И вот в то утро я ждал его.
IV
Он заявился франтом. Шинелька его была все та же, выгоревшая и в пятнах, накинута на одно плечо, но крахмальный воротничок, недавно столь презираемый, подпирал его оттопыренные уши, а на фуражке, с примятыми бочками, сияли начищенные лавры с выломанными буковками – для шику. От воротничка, должно быть, он показался мне еще длиннее и худее, остренькая черная головка – еще чернее, а вихры еще в большем беспорядке. Совсем недавно он считал лучшими духами в мире запах порохового дыма и смоляных канатов, – я добавлял к ним дымок бивуачного костра и соленую свежесть океана, – а сегодня он надушился какими-то кислыми духами, – сестра плеснула! – «ландышевым одеколоном», напоминавшим уксус.
– «Здоро-во, милый друг… здоро-во, ме-э-льник!…» – выкрикнул он с порога, и я сразу почувствовал, что у него что-то радостное.
Недавно мы видели «Русалку», и Женька стал величать меня «мельником», когда был в духе. А в это утро он прямо сиял от счастья, и веяло от него отвагой. Пропев «мельника», он сунулся в окошко, потянул и ноздрями, и губами и потащил ветки в комнату.
Он дергал ветки, словно звонил на колокольне, задел и свалил подснежники.
– Что это ты такой?… – удивился я его резвости. – Денег дали?
– Так, хорошее настроение… – улыбнулся чему-то он, и его остренькое лицо стало глупым. – А ты все зубришь… – увидал он книгу и заглянул. – А, «Первая любовь»… Знаю, чепуха!
Я только хотел спросить, почему он такой парадный, мы же идем на «Воробьевку», но его восклицание потрясло меня.
– Как чепуха?! По-моему, это… прелесть! Я прямо… влюбился в героиню!… – Никакой и героини нет, а… размазано, больше ничего! – презрительно сказал Женька, отталкивая книгу. – Терпеть не могу сентиментальностей!
– Но
– Чушь. Почитай-ка про физиологию, узнаешь! – сказал он басом, напруживая горло.
Я был обескуражен. А он бухнулся на кровать, закинул ноги и стал насвистывать.
– А на «Воробьевку» как же?… Мы же условились… – говорил я растерянно, чувствуя, что случилось что-то.
– Сегодня не придется. Разные обстоятельства…
– Какие обстоятельства?
– Домашние…
Меня кольнуло. Я хотел упрекнуть его, но он перебил меня:
– На любовь, брат, надо смотреть проще. Как вдумаешься хладнокровно, с точки зрения… физиологии… – с важностью сказал он, словно читал по книжке, – просто… физическая потребность! Мужчина… гм!… – продолжал он басом, разглядывая Пржевальского на стене, – чувствуя прилив… гм… физической потребности,
Когда он сказал – «берет женщину» и «физическая потребность», по мне пробежало искрой, и я смутился.
– Но… почему с
– «Во-звышенная»! – передразнил Женька. – Сама навязывалась, а этот слюнтяй Володька не сумел ее взять под жабры! Вон, Македонов-шестиклассник, влюбился – сразу и овладел. Теперь и
Зинаида светилась передо мной, но сладость
– Но это же идеальная любовь! И тут… поэзия! – с восхищением спорил я. –
Я смотрел в изумрудные листочки, и
– Хо-о!… – засмеялся Женька каким-то бесстыжим смехом. – Да
Я не узнавал Женьку! У него даже голос изменился, стал каким-то расслабленным и наглым, и манеры стали нахальные, словно его испортили.
– Женька!… – кинулся я к нему, – услышат!! Это же… Мы же дали слово не оскверняться