пива и наливки, сидели рассолоделые с жары и угощенья бабы со сбившимися на шею платками и визжали:
Вертелась с платочком баба, с выставившимся за губу зубом и еще красивым, тонким, теперь задеревеневшим лицом, и визжала под голоса:
Илюшка сидел на табуретке в траве, выставив лаковый сапог и уставясь на что-то перед собой, и частил на трехрядке, встряхивая плечом, туго обтянутым широким ремнем гармоньи.
К вечеру пришел со стада Хандра-Мандра, скоро напился и играл на жалейке веселое. А когда стал плясать, вышли все гости смотреть, что разделывает Хандра. А у него разошлись все спленки и хрящички, выламывался в травке, загребал с земли рваной шапкой, путался и хрипел, притопывая:
Как стемнело, гармонистов пригласили в садик, поставили перед ними бутылку рябиновки, и они весь вечер очень складно играли польки и вальсы, а молодежь, хоть и тесно было, начала танцы. А на задворках кричала перепившаяся родня. Да и в саду было хорошо. Хорошо выпили и тесть-булочник, и Коровин, и батюшка из Горбачева: подпоили его Сережа с доктором. Хоть и не молодой уже был батюшка, а совсем разошелся, говорил барышням любезные слова и пел тенорком хорошую песню, которую теперь забыли: «Пче-олка злата-ая, что-о ты жужжишь?» Сын останавливал, шептал на ухо, а батюшка ругал его лошадиной головой и кричал, что вышел из орбит. Весело было всем, так весело, что даже Данила Степаныч выпил со сватом-булочником две рюмки наливки. А булочник, тоже немолодой, все храбрился, не слушался Ольги Ивановны и повторял:
– Вот оно, деревенское-то удовольствие! Ну тебя к Богу!
Санечка и Миша следили за фонариками – не горят ли, старались услужить становому – он им очень понравился – и просили у Ольги Ивановны позволения взять пирожка или персик. Проходившие мимо них гости гладили их по головке и спрашивали, в каком они классе. Это не нравилось. Убегали на лужайку, где у погреба дожидался автомобиль, и просили разок погудеть.
Попов неотлучно был возле машины. Обедал он отдельно, на травке, за маленьким столиком, накрытым голубой, с желтенькими разводами, салфеткой, ел хозяйское и пил только пиво. Пообедав, ходил с папироской и имел вид, что в любую минуту готов ехать. Гонял налезавших ребят:
– Пшли! лопнет!
Поглядывал к задворкам и видел Софью в розовой баске, чернобровенькую, непокойную. Смотрел, как она бегает с тарелками, показывает молодое тело, широкие бока в черной юбке, подаренной ей барышнями, подтянутые баской груди. Встречался взглядом и говорил, а Софья отворачивалась. Подманивал Ванюшку и позволял нажать шар гудка.
Еще в прежние приезды заговаривал с ней. Узнал и пожалел, что муж ее, слесарь, пропал в Москве вот уже шестой год. Рассказал о себе, что дело его механическое, а он сам механик: это гораздо выше слесаря. И теперь, выпив полдюжины пива, все пытался заговорить и смотрел жадно на загорелую шею и крепкую розовую спину Софьюшки.
Попросил тряпку протереть карбуратор – так и назвал, – а когда она принесла, чуть задержал ее руку и сказал намекающе:
– Прокатил бы я вас с высшей скоростью по шоссе! А потом, когда она давала ему керосину в масленку, сказал игриво:
– Скучаете небось без мужчины? Она сказала сердито:
– Не видала добра!
А горничная Маша подошла и назвала бесстыжим.
Не знал Попов, что еще в первый приезд приглядел Софьюшку Сережа и скоро сошелся. Когда уезжал на мотоциклетке по воскресеньям, бежала она, крадучись, задами деревни к большому омуту, босая, перебегала лавы и пропадала в ельнике, где ее поджидал Сережа. Там она хоронилась и любилась с ним короткий час, на скользких иглах, в жаркой духоте, оставшейся ото дня. Сытый и молодой, довольный ее горячей, долго томившейся страстью, наскоро целовал он ее в горячие щеки, иногда давал денег и уезжал, а она долго еще стояла на темной дорожке, следила за огоньком фонаря, прислушивалась, как все глуше и глуше потрескивает убегающая машинка, вздыхала от духоты и тоски, перебегала неслышно лавы над омутом и опять бежала в росе к тихой деревне.
Радостен был весь этот день Данила Степаныч, радостен и растроган. Утром еще, когда при нем развязывал Николай Данилыч подарок на именины – обитое мягкой кожей, все на пружинах и волосе, глубокое, прямо воздушное, кресло, Данила Степаныч заморгал и сквозь наплывающую сетку смотрел на сына, на кресло, на сад, залитый солнцем, на свои подсолнухи, начинавшие высовывать желтые язычки из усатых головок.
– Вот сядьте, попробуйте, как вам… Ну, как? – спрашивал Николай Данилыч.
– Как в пух прямо… Вот спасибо тебе… сынок мой… Сидел и плакал от радости, что любят его, что… Так был полон тихой радостью, что и не высказал бы, отчего плачет.
И весь день и вечер радовался всему.
К ночи стала отъезжать окружная родня – не оставляли гостить. Бабы увозили несговорчивых. Уезжали довольные, благодарили. Все лезли в садик, приставали целоваться, тянулись пушистыми бородами и мокрыми усами, выговаривали:
– Спасибо на угощенье, батюшка-братец… Миколай Данилыч… Дай Бог веку Даниле Степанычу, папашеньке… только и пожить нам… Накормили-напоили… не погнушались…
Запоздно стали разъезжаться гости, к третьим петухам. Горбачевского батюшку чуть не силой увез семинарист, на руках поднял на тарантас, а все смотрели, как батюшка упирался ногами и наступал на рясу. Ранней зарей, еще только начали золотиться верха Медвежьего врага, уехал Николай Данилыч с женой и дочерьми на автомобиле – надо было ему быть утром в кредитном, по залогу дома. Остальные поехали на ямских тройках к утреннему поезду, к семи часам. Осталась у двора одна телега, и в ней спал рыжий шаловский староста, мертвецки пьяный. Гармонисты пошли на посад, и долго в Ключевой было слышно по заре, как хорошо играли две гармоньи в лесу за речкой.
XI
Поднявшийся день был такой жаркий, что стало драть краску на новом доме и каплями выступала смола. Арина понавешала в комнатах мокрых простынь, чтобы было легче дышать: так советовал доктор. Данила