страшный, столь же отчаянный, но только мужской крик. И немало людей из бывших на площади видели, как метнулась в том окне голова окольничего Адашева, и рванулся он вперёд, будто порываясь выкинуться вниз. Но в тот же миг выросли рядом с ним две фигуры в чёрном и, скрутив, оттащили его назад…
А больше уже он, Адашев, не помнил ничего. Видно, не выдержали, лопнули до предела натянутые струны его сердца, и душа его изнемогла в борении с судьбой, и милосердное беспамятство окутало спасительным мраком его сознание, избавив бывшего правителя российского от зрелища того кровавого, что уготовили ему гонители его.
Много такого творится на земле, что не может вместить в себя разум человеческий! Да и не должен он это всё вмещать, ибо не для того сотворил человека Господь. И как бы ни был твёрд душою своею суровый и мужественный окольничий царский, а и он был всего лишь человек, и мера человеческая была и его мера. А превзойдя ту меру сил своих, рухнул и он оземь, словно дуб могучий в грозу, поверженный молнией с небес.
Как упал Адашев тогда на пол, задыхаясь под тяжестью двух навалившихся на него тел, как впал он тогда в беспамятство, в горячку огненную, так и не приходил в себя до самого подземелья в старом дерптском замке, куда велел его бросить воевода Хилков. Тайно велел бросить, скрытно, дабы не было какого смятения в умах местных жителей, а то и, не дай Бог, также и среди московских воинских людей, ибо и у тех, и у других был опальный правитель державы Российской в великой чести.
Да и там, в подземелье том сыром, лишённом воздуха и света, Бог весть, сколько времени прошло прежде, чем начал он, Адашев, что-то сознавать. А когда пришёл он наконец в себя и понял, — по соломенной подстилке под собой, по цепям, сковавшим ему ноги, по кружке с водой, что нащупала в темноте его рука, — где он, и вспомнил, что случилось с ним, первым движением души его израненной была молитва.
И молитва та была прежде всего о том, что определилась наконец судьба его и что вскоре вновь увидит он в иных, горних мирах горькую любовь свою, не повинную ни в чём ни пред Небом, ни перед людьми, а с нею и деток её малых, светлым херувимам подобных, спасённых Господом от греха и проклятия жизни сей зыбкой чрез мученический свой венец. А другая его молитва была, чтобы укрепил Господь Вседержитель дух его в испытаниях его последних, как бы ни были тяжелы они, и не дал бы ему, малодушному, распорядиться собой прежде, чем наступит его срок.
Нет, не настал ещё час избавления его! И не на смерть, а лишь на муку мученическую бросили они его сюда, в эту темницу, куда не проникали ни луч света, ни даже самый слабый звук извне. Коли хотели бы не казни, а лишь смерти его скорой, то, ничтоже сумняшеся, уморили бы его, раба Божьего, голодом да жаждою здесь же в тюрьме, по старому московскому обычаю. Много ли ему надо было после всего, что произошло? Но трижды в день открывалась со скрипом дверь в узилище его, и молчаливый тюремный служитель, светя себе свечой, ставил перед ним на пол миску с каким-то хлёбовом, прикрытую сверху ломтём ржаного хлеба, и ждал, пока он эту миску опорожнит. И тот же служитель трижды в день наливал ему в кружку воды, а иногда даже, сверх того, подбрасывал ещё и охапку свежей соломы, ибо в этой осклизлой подземной сырости солома долго не выдерживала и через день-другой превращалась в труху.
А раз так, то, значит, ждёт его впереди казнь: казнь лютая, позорная, при всём честном народе и скорее всего — в Москве!.. Когда придёт она, эта смерть его на Лобном месте? Кто знает, что задумал царь. Может, и завтра повезут его отсюда. А может, даст ему государь ещё пожить, ещё помучает его, чтобы до конца прочувствовал он, бывший любимец царский, всю убогость и ничтожество своё.
Но не дождётся этого царь! И не дождутся этого завистники и клеветники, оговорами своими сгубившие его, правителя державы Российской… Не они, злодеи его, и не царь, а сам он был и есть хозяин судьбы своей. И не они, а сам он решит, когда предстанет он пред Господом, вопия о бедах, и обидах, и смертных грехах своих. А порукой тому, что будет именно так, а не иначе, — перстень серебряный с камнем на безымянном пальце его, что подарил ему тогда, много лет назад, старик прокажённый, отходя в жизнь вечную. Стоит только перевернуть тот камень другой стороной и высыпать то, что содержит он, на язык — и ты свободен, и никаким больше силам не подвластен ты на земле! И в том верный знак свыше, в том знамение истинное ему, что не сорвал никто с руки его этот перстень заветный, когда был он в тяжком беспамятстве, — ни в Феллине, ни по пути из Феллина в Дерпт.
А пока не исполнилась ещё чаша страданий его земных, должно ему, рабу Божьему Алексею, не торопясь подготовить душу свою ко встрече с Господом, и припомнить всю свою жизнь, и покаяться, и очистить себя покаянием от греха. Сорок лет прожил он, Алексей, на свете, сорок лет он что-то делал, о чём-то думал, кого-то любил, а кого-то нет. Сорок лет пытался он творить добро и избегать зла. И видит Бог, намерения его всегда были чисты, и хотел он лишь блага державе Российской и славы Богом данному повелителю её, и никакая корысть, никакая зависть к другим не омрачала никогда помыслы его. За каждый прожитый день благодарил он Господа, и всегда был доволен тем, что есть, и не жаждал ни жены, ни имения ближнего своего, ни власти над людьми — власти не ради дела, а ради неё самой. И всю жизнь свою он трудился не покладая рук и не зная ни отдыха, ни сна. И всю жизнь исполнял он долг свой, возложенный на него судьбой, не обинуясь и не ропща и не пытаясь переложить его на плечи других.
Так почему же, о, Господи, был уготован ему и делу его столь бесславный конец? И в чём была его вина? И в чём состоял столь тяжкий грех его, Боже, перед Тобою, что чуть не в одночасье разрушил Ты всё, что долгие годы создавал он усердным трудом своим?
«Может быть, — думал скованный цепями Адашев, теряя в стылом мраке подземелья счёт часам, а за ними и дням, — самым страшным грехом была гордыня, нетерпение человеческое? И царя, и Сильвестра, и моё, и всей Избранной Рады царской? Эти метания из стороны в сторону, стремление сделать всё сразу, всё охватить, всё изменить, всё переделать наново в один присест? И эти упования на незамедлительный отклик в умах и сердцах людей? Если магдебургское право — так вынь да положь его прямо сейчас! Если долой наместников — так долой их на другой же день. Если пустить монастырские земли в государеву службу — так лишь по одному мановению указующего перста из Москвы. А если идти на врагов — то сразу на всех, от моря и до моря! А если разбогатеть России — то быть сему немедленно! А если изменить весь мир и всех людей — то не позднее, как к понедельнику к утру… Но нет! Не моя то вина пред Тобою, Господи. И не попа… То вина царя и тех лукавых искателей милостей его, кто горячил и раздражал его свирепый, от дней его младенческих нетерпеливый нрав. И мы с попом лишь унимали его, и радовались каждому доброму движению жизни в государстве Российском, каким бы малым ни было оно, и побуждали радоваться тому же и царя. И знал я, и знал благовещенский протопоп, что ничего нельзя добиться в жизни сей наспех, наскоком, одной лишь силою власти, и никаких чудес от людей ожидать нельзя. Ибо слаб человек, и стоек он в привычках и заблуждениях своих. И доколе он сам не поймёт свою выгоду, всегда он будет упираться, и хитрить, и всячески уворачиваться от навязываемых ему перемен, куда бы, к каким бы вершинам счастья и благоденствия ни звали его вожди.
Так в чём же вина моя, Господи? И дашь ли Ты мне силу духа, чтобы самому проникнуть в неё, и оплакать её, и самому осознать свой грех?… А может, вина моя прежде всего в том, что я вообще ввязался в такие дела и принял на себя ношу свыше меры моей? Служил бы я с юных лет моих в войске, татар бы поганых воевал или ещё кого, кого царь укажет. А то людей судил бы где-нибудь в Вятке, жизнь бы им человеческую, как мог, наладить помогал… А другая, мыслю, вина моя пред Тобою, Господи, что пытался я, обольщённый удачей моей неслыханной и благоволением царя, устроить державу Российскую по законам Твоим да по здравому смыслу, как в иных землях люди живут. А может, вовсе и не в том тайный промысел Твой? И не в том судьба России, чтобы жить ей, как все? А в том, чтобы жить ей наперекор всем — безропотно, и в повиновении неведомой судьбе своей, и не сходя со своего крестного пути?»
Было здесь время у него, у верного государева слуги, подумать о душе, и о Боге, и о долге своём. Может быть, всерьёз и было-то оно, это время, впервые в его жизни, с тех самых пор, как он помнил себя… Недели проходили за неделями, а кроме скрипа трижды в день открываемой двери да ставшего уже привычным крысиного писка и беготни по углам, ничто не нарушало здесь тишину, и ничто не мешало ему думать про то, про что всё как-то недосуг было подумать, пока он жил. И засыпал он, и просыпался, и вновь впадал в беспамятство, и слышал голоса, и видел сны, и видел всех, кого оставил он там, за стенами своей темницы, и говорил с ними, и жалел их, и они отвечали ему. Но как ни ждал он, как ни молил он Господа и тех, кто приходил к нему в его снах, о слове том единственном, слове истинном, которое бы объяснило собой всё, — так и не дождался он его.