разве что одинакового роста с ней. Волосы у него соломенного цвета, кудрявые, а ведь Уле так нравились мои - иссиня-черные. И темперамент мой ее увлекал, Фриц же порой бывал просто флегматичным. Нет, ее решения я не мог понять. Зато альтернатива Фрица была железной: он или другой, а мне это, по его мнению, теперь все равно. Я попытался внушить себе, что пора уже вырвать из сердца всякое воспоминание об Уле. Для нее я умер. Нет, хуже! Мертвого Вальтера она бы не забыла, с грустью вспоминала бы о прекрасных часах былых встреч… А так? По приговору я - убийца ее отца, которого она очень любила.
Мой взгляд привлекли руки брата. Я представил себе, как они, сильные, короткопалые, касаются ее гладкой кожи, не ласкают нежно, а грубо, нетерпеливо мнут ее упругие груди, как ерошат ее густые рыжевато-белокурые волосы. Ее темпераментная натура станет ему в тягость, а при его понятии, что в браке муж решает, когда ему спать с женой, а когда - нет, между ними никогда не наступит полного согласия.
Я почувствовал в голове какую-то странную пустоту, мне неудержимо захотелось вскочить, грохнуть по столу кулаком и рявкнуть: «Нет!» Но меня уже кое-чему научили, я остался сидеть на стуле, даже не вскочил, чтобы дать выход своей вспышке. Кончено, все кончено…
Надзиратель поднялся: время свидания истекло. Мы не обнялись с братом, лишь обменялись вялым рукопожатием. Не сказал я и «до свидания», даже забыл передать привет родителям. Фриц озадаченно глядел на меня. Ни капельки благодарности с моей стороны, хотя он старался быть таким, как прежде, даже лучше, чем прежде.
Меня отвели в общее помещение. По дороге надзиратель сказал мне с укоризной:
- Счастье для вас - иметь в вашем положении такого брата.
Новые проблемы обрушились на меня.
Дни ползли серо и монотонно. Дождь и туман окутали все здания, видневшиеся за оконными решетками. Каждое следующее утро было похоже на предыдущее. Череда удручающих декабрьских дней. Не жизнь, а жалкое прозябание. Успокоился я, капитулировал? Так это или нет, точно я и сам не знал. Ибо порой от маленькой искры разгоралось новое яркое пламя.
Младший лейтенант Шефер, воспитатель, наблюдал за мной, изучал. Мнение Грюневальда о нем сводилось к следующему: Шефер берет сложнейшие человеческие проблемы, формулирует их в метких выражениях и, основываясь на опыте, строит наглядную систему мероприятий, которые логически должны приводить к перековке «воспитанника». Для меня Шефер, кажется, задумал какой-то радикальный курс лечения; уже за несколько дней до свидания с братом началось мое ученичество в цеху. Мне объяснили, как работает токарный станок. Не дождавшись, пока я усвою все это до конца, мастер установил заготовку (я так и не успел понять, что из нее должно получиться) на станке Грюневальда - и вот уже путаной спиралью заструилась стружка. Такая же путаница была в моей голове. Рядом стоял Грюневальд, хмуро поглядывая на мастера, и объяснял мне, что к чему.
Итак, за работу. На общество, которое не верило мне, что я невиновен. Эта работа должна меня «исправить», перевоспитать в порядочного человека. Будто у меня в жизни была когда-нибудь возможность лениться! И для чего меня перевоспитывать? Бесполезное занятие, если ученик ни в чем не виноват.
Работа в цеху перемежалась с напряженной учебой. Вместе с другими учениками - и седыми, и лысыми - я сидел на старой школьной скамье. Даже вечерами, после работы, ревностный воспитатель Шефер не оставлял меня без внимания: совал учебники, посылал Грюневальда или других опытных токарей, чтобы те подзанялись со мной. Они спрашивали меня, объясняли, читали мне чуть ли но целые лекции, вдалбливая токарные премудрости в мою башку, хотя она этому противилась. Ни дать ни взять - производственное совещание в исправительно-трудовом учреждении! Ни словечка о преступлениях, о наказаниях. Едва я отделывался от моих наставников, как появлялся Шефер, совал мне в карман свежую газету, клал на стол книгу и какую-нибудь брошюрку. На следующий день он непременно осведомлялся, что я прочитал. Время между подъемом и отбоем было настолько уплотнено работой, учебой, чтением, что я замертво валился в постель. Вот чего добился младший лейтенант Шефер. Он держал меня в постоянном беспокойстве, и что поразительно: я стал при этом спокойнее и сам удивлялся, как быстро пролетают дни. Только от кошмарных снов никто меня не мог избавить. Они являлись каждую ночь.
Однажды вечером я сидел на табуретке и разглядывал стены. Некоторые читали. Грюневальд и еще трое, сгрудившись, рассказывали анекдоты и всякую похабщину, как я уловил по обрывкам разговора. «Дирижировал» там долговязый парень, осужденный на шесть лет за сексуальные извращения. Многие сидели обособленно, как и я, уставившись в одну точку, и грезили о чем-нибудь несбыточном: о жизни там, на воле, о своей семье, о прогулке но лесу, о водке и вине, о катании на лыжах, о домашнем обеде на столе с белой скатертью…
Сколько же времени я в этих стенах? Еще нет и трех месяцев. Если учесть предварительное заключение, то позади полгода, а впереди четырнадцать с половиной лет… Лучше не думать об этом!
Ко мне подсел Эмиль Кульман, тот самый отравитель, которого высмеял Грюневальд во время первого разговора со мной. Задумчиво, почти торжественно он положил на колено прямоугольный кусок белого картона и вынул из кармана огрызок карандаша. Потом долго созерцал картонку. Из любопытства я посмотрел на нее, по не увидел там ничего, кроме длинных рядов черточек, как бы связанных в пучки.
- Еще один день, - сказал он и перечеркнул горизонтальной черточкой четыре вертикальных. - Прежде я увязывал недели, - пояснил он. - А что толку от недель, месяцев и лет, когда у меня пожизненное!
- Ты свихнешься на этой арифметике.
Он внимательно посмотрел на меня сквозь толстые линзы очков и деловито заметил:
- Нет, я поставил крест на своей жизни, так что мне это больше не грозит. Вот те, что никак не могут смириться, что день и ночь до смертной тоски только и думают о свободе, вот тем туго приходится. Сделать тебе такой календарь?
Я наотрез отказался. Он сочувственно поглядел мне в лицо.
- Понимаю, тебя еще слишком многое связывает с той жизнью. Тяжело тебе будет. И прежде всего потому, что ты человек, который не может без друзей. Верных. Хочешь, дам совет? Не вздумай заводить их здесь. А то погоришь запросто.
- Откуда тебе известно, что я думаю?
- Г-м, откуда? С тех пор как я разменял одну человеческую жизнь на годы каторги, я только и узнал ей настоящую цену… И вот смотрю на людей, размышляю. О себе не люблю думать, потому как всякий раз вспоминаю брата, которого отравил. Хотел вместо него получить наследство, каких-то жалких пять гектаров земли. До чего же человек бывает глуп. Понял, да поздно, теперь толку мало.
- Еще одного календарщика завербовал?
Я поднял голову. Перед нами стоял человек лет пятидесяти, звали его Эдуард. По фамилии тут редко к кому обращались. Узнав, ее вскоре забывали. Только воспитатель да надзиратель напоминали нам о ней.
- Вальтер не созрел еще до календаря, - возразил Эмиль.
- Понятно, - сказал Эдуард.
Мне говорили, что он крестьянин. Поджег свой сарай и хлев, чтобы получить страховку. А огонь не пощадил и дом, где. мирным сном спала жена.
- Одиннадцать лет я стряхнул, - продолжал он, - осталось еще четыре. Теперь считать легче. Вот только как подумаю, что придется возвращаться в свою деревню, жуть берет. Да ладно, прокуратура как- нибудь уладит. Переберусь в другое место и начну жить сызнова.
- У Грюневальда такие же планы, - сказал я.
- Ты вот что, парень: будь-ка поосторожнее с этим Грюневальдом.
- Почему?
- Он любого заложит и перезаложит, если ему от этого выгода будет. Но Шефер его уже раскусил… Так что пиши календарь. Через двенадцать годков…
- Нет!
- Чего же? День - штришок. Четыре вертикальных, один поперечный - пяток дней. Здешние счетоводы перевели срок на дни, говорят - так нагляднее. Значит, пять лет - тысяча восемьсот двадцать пять дней; десять лет - три тысячи шестьсот пятьдесят; пятнадцать лет - пять тысяч четыреста семьдесят пять. С ума