годов, тогда бы с ним легко можно справиться. Долго ли взять из чулана новые ременные вожжи да покрепче намотать на руку? А в двадцать годов любые вожжи тонки будут; таких оболтусов учат дышлиной, но по теперешним временам за дышлину так прискребут, что и жарко и тошно будет. Как тут не кряхтеть старику по ночам и не хмурить бровей в потемках?
Максим — старший брат Степки, казак ядреный и сильный, — по вечерам, выдалбливая ложки, спрашивал Степку:
— А скажи, браток, на чуму тебе сдался этот комсомол?
— Не вяжись! — рубил Степка.
— Нет, ты скажи, — не унимался Максим. — Вот я прожил двадцать девять лет, больше твово видал и знаю и так полагаю, что пустяковина все это… Разным рабочим подходящая штука, он восемь часов отдежурил — и в клуб, в комсомол, а нам, хлеборобам, не рука… Летом в рабочую пору протаскаешься ночь, а днем какой из тебя работник будет?.. Ты по совести скажи: может, ты хочешь службу какую получить, для этого и вступил? — ехидно спрашивал Максим.
Степка, бледнея, молчал, и губы у него дрожали от обиды.
— Ерундовская власть. Нам, казакам, даже вредная. Одним коммунистам житье, а ты хоть репку пой… Такая власть долго не продержится. Хоть и крепко присосались к хлеборобовой шее разные ваши комсомолы, а как приспеет время, ажник черт их возьмет!
На потном лбу Максима подпрыгивала мокрая прядка волос. Нож, обтесывая болванку, гневно метал стружки. Степка, бесцельно листая книгу, угрюмо сопел: ему не хотелось ввязываться в спор, потому что сам Яков Алексеевич прислушивался к словам Максима с молчаливым одобрением, видимо ожидая, что скажет Степка.
— Ну, а если, не приведи бог, какой переворот? Тогда что будешь делать? — хищно поблескивая зубами, щерился Максим.
— Зубы повыпадут, покель дождешься переворота!
— Гляди, Степка! Ты уж не махонький… Игра идет «шиб-прошиб», промахнешься — тебя ушибут! Да случись война или ишо что, я первый тебя драть буду! Таких щенят, как ты, убивать незачем, а плетью сечь буду… До болятки!
— И следовает!.. — подталдыкивал Яков Алексеевич.
— Пороть буду, вот те крест!.. — подрагивая ноздрями, гремел Максим. — В германскую войну, помню, пригнали нашу сотню на какую-то фабрику под Москвой, — рабочие там бунтовались. Приехали мы перед вечером, въезжаем в ворота, а народу возле конторы — тьма. «Братцы-казаки, — шумят, — становитесь в наши ряды!» Командир сотни — войсковой старшина Боков — командует: «В плети их, сукиных сынов!..»
Максим захлебнулся смехом и, багровея, наливаясь краской, долго раскатисто ржал.
— Плеть-то у меня сыромятная, в конце пулька зашита… Выезжаю вперед, как гаркну забастовщикам этим: «…Вставай, подымайся, рабочий народ! Приехали казаки вам спины пороть!» Попереди всех старичишка в картузе стоял, так, седенький, щупленький… Я его как потяну плетью, а он — копырь и упал коню под ноги… Что там было… — суживая глаза, тянул Максим. — Бабья этого лошадьми потоптали — штук двадцать. Ребята осатанели и уж за шашки взялись…
— А ты? — хрипло спросил Степка.
— Кое-кому вложил память!
Степка спиной прижался к печке. Прижался крепко-накрепко, сказал глухо:
— Жалко, что не шлепнули тебя, такого гада!..
— Это кто же гад?
— Ты…
— Кто гад? — переспросил Максим и, кинув на пол необтесанную ложку, поднялся со скамьи.
Ладони у Степки взмокли теплым потом. Стиснул кулаки, ногти въелись в тело, и уже твердо сказал:
— Собака ты! Каин!
Максим, вытянув руку, сжал в комок рубаху на груди у Степки, рывком оторвал его от печки и кинул на кровать. Ненависть варом обожгла парня. Метнулся в сторону, в пальцах Максима оставил ворот рубахи, взмахнул кулаком… Хлесткий удар в щеку свалил Степку с ног. Левой рукой Максим мял ему горло, правой размеренно бил по щекам. Степка чувствовал над собой частое дыхание брата, видел холодную и такую ненужную улыбку на его губах, от каждого удара захватывало дыхание, звон колол уши, из глаз текли слезы. Крик обиды за невольные слезы, за улыбку Максима застревал в стиснутом горле… Из разбитых губ текла кровь. Вращая выпученными глазами, Степка кровью плевал в лицо брата, но тот отворачивал в сторону голову, показывая бритую жилистую шею, и так же размеренно, молча кидал шершавую ладонь на вспухшие щеки Степки…
Выждав время, разнял их сам Яков Алексеевич. Максим, все так же улыбаясь, поднял с земли недоделанную ложку, сел возле окна. Степка вытер рукавом окровяненные губы, надел шапку и вышел, тихонько притворив за собой дверь.
— Ему это на пользу… Пущай за борозду не залазит, а то он скоро и до отца доберется! — заговорил Максим.
Яков Алексеевич задумчиво мял бороду, хмурился, поглядывая на мокрое от слез лицо старухи.
Наутро Максим первым затеял разговор.
— Пойдешь в Совет жалиться? — спросил он Степку.
— Пойду!
— А по-семейному это будет?
Степка глянул на посеревшее лицо Максимовой жены, на мать, утиравшую глаза завеской, и промолчал. Про себя решил снести обиду, молчать.
С этого дня надолго легла в доме нудная тишина. Бабы говорили шепотом. Яков Алексеевич, пасмурный, как ноябрьский рассвет, молчал. Максим, виновато улыбаясь, заговаривал со Степкой:
— Ты, браток, не всякую лыку в строку. Мало ли чего не бывает в семье… А все это через твой комсомол! Брось ты его к чертовой матери! Жили без него, да и теперь проживем. Какая тебе нужда переться туда? Отцу вон соседи в глаза лезут: «Что ж, мол, Степка-то ваш в комсомолисты подался?» А старику ить совестно… Опять же жениться тебе, какая девка без венца пойдет? Хлюстанку брать?
Степка отмалчивался, уходил на баз. По вечерам шел на площадь, в клуб. Под хрипенье поповской фисгармонии думал невеселые думки.
А на станицу напористо перла весна. На девичьих щеках появились веснушки, на вербах — почки. По улицам отзвенело весеннее половодье. Неприметно куда ушел снег, под солнечным пригревом дымилась, таяла в синеве бирюзовая степь. В степных ярах, в буераках, вдоль откосов еще лежал снег, поганя землю своей несвежей, излапанной ветрами белизной, а по взгорьям, по лохматым буграм уже взбрыкивали овцы, степенно похаживали коровы, и зеленые щепотки травы, пробиваясь сквозь прошлогоднюю блеклую старюку, пахли одурманивающе и нежно.
Пахать выехали в средине марта. Яков Алексеевич засуетился раньше всех. С масленицы начал подсыпать быкам кукурузу, кормил сытно, по-хозяйски.
Солнце еще не выпило из земли жирного запаха весенней прели, а Яков Алексеевич уже снаряжал сынов, и в четверг, чуть рассвело, выехали в степь. Степка погонял быков, Максим ходил за плугом. Два дня жили в степи за восемь верст от дома. По ночам давили морозы, трава обрастала инеем, земля, скованная ледозвоном, отходила только к полудню, и две пары быков, пройдя два-три загона, становились на постав, над мокрыми спинами клубами пенился пар, бока тяжело вздымались. Максим, очищая с сапог налипшую грязь, косился на отца, хрипел простуженным голосом:
— Ты, батя, сроду так… Ну, рази это пахота? Это увечье, а не работа! Скотину порежем начисто… Ты погляди кругом: окромя нас, пашет хоть одна душа?
Яков Алексеевич палочкой скреб лемеши, гундосил:
— Ранняя пташка носик очищает, а поздняя глазки протирает. Так-то говорят старые люди, а ты, молодой, разумей!
— Какая там пташечка! — кипятится Максим. — Она, эта самая пташечка, будь она трижды анафема,