облегченным галопом. Легли рядышком. Сухим, отчетливым залпом встретили вынырнувшие из-под пригорка папахи…
Лежали трое суток. Тесленко, в немытых бязевых подштанниках, небу показывал пузырчатый ком мерзлой крови, торчащей изо рта, разрубленного до ушей. У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин не торопясь поклевывали черноусый ячмень.
Шибалково семя*
— Образованная ты женщина, очки носишь, а того не возьмешь в понятие… Куда я с ним денусь?..
Отряд наш стоит верстов сорок отсель, шел я пеши и его на руках нес. Видишь, кожа на ногах порепалась? Как ты есть заведывающая этого детского дома, то прими дитя! Местов, говоришь, нету? А мне куда его? В достаточности я с ним страданьев перенес. Горюшка хлебнул выше горла… Ну, да, мой это сынишка, мое семя… Ему другой год, а матери не имеет. С маманькой его вовсе особенная история была. Что ж, я могу и рассказать. Позапрошлый год находился я в сотне особого назначения. В ту пору гоняли мы по верховым станицам Дона за бандой Игнатьева. Я в аккурат пулеметчиком был. Выступаем как-то из хутора, степь голая кругом, как плешина, и жарынь неподобная. Бугор перевалили, под гору в лесок зачали спущаться, я на тачанке передом. Глядь, а на пригорке в близости навроде как баба лежит. Тронул я коней, к ней правлюсь. Обыкновенно — баба, а лежит кверху мордой, и подол юбки выше головы задратый. Слез, вижу — живая, двошит… Воткнул ей в зубы шашку, разжал, воды из фляги плеснул, баба оживела навовсе. Тут подскакали казаки из сотни, допрашиваются у нее:
— Что ты собою за человек и почему в бессовестной видимости лежишь вблизу шляха?..
Она как заголосит по-мертвому, — насилу дознались, что банда из-под Астрахани взяла ее в подводы, а тут снасильничали и, как водится, кинули посередь путя… Говорю я станишникам:
— Братцы, дозвольте мне ее на тачанку взять, как она пострадавши от банды.
Тут зашумела вся сотня:
— Бери ее, Шибалок, на тачанку! Бабы, они живущи́, стервы, нехай трошки подправится, а там видно будет!
Что ж ты думаешь? Хоть и не обожаю я нюхать бабьи подолы, а жалость к ней поимел и взял ее на свой грех. Пожила, освоилась — то лохуны казакам выстирает, глядишь, латку на шаровары кому посодит, по бабьей части за сотней надглядала. А нам уж как будто и страмотно бабу при сотне содержать. Сотенный матюкается:
— За хвост ее, курву, да под ветер спиной!
А я жалкую по ней до высшего и до большего степени. Зачал ей говорить:
— Метись отсель, Дарья, подобру-поздорову, а то присватается к тебе дурная пуля, посля плакаться будешь…
Она в слезы, в крик ударилась:
— Расстрельте меня на месте, любезные казачки́, а не пойду от вас!
Вскорости убили у меня кучера, она и задает мне такую заковырину:
— Возьми меня в кучера? Я, дескать, с коньми могу не хуже иного прочего обходиться…
Даю ей вожжи.
— Ежели, — говорю, — в бою не вспопашишься в два счета тачанку задом обернуть — ложись посередь шляха и помирай, все одно запорю!
Всем служилым казакам на диво кучеровала. Даром что бабьего пола, а по конскому делу разбиралась хлеще иного казака. Бывало, на позиции так тачанку крутнет, ажник кони в дыбки становятся. Дальше — больше… Начали мы с ней путаться. Ну, как полагается, забрюхатела она. Мало ли от нашего брата бабья страдает. Этак месяцев восемь гоняли мы за бандой. Казаки в сотне ржут:
— Мотри, Шибалок, кучер твой с харча казенного какой гладкий стал, на козлах не умещается!
И вот выпала нам такая линия — патроны прикончились, а подвозу нет. Банда расположилась в одном конце хутора, мы в другом. В очень секретной тайне содержим от жителей, что патрон не имеем. Тут-то и получилась измена. Посередь ночи — я в заставе был — слышу: стоном гудет земля. Лавой идут по-за хутором и оцепить нас имеют в виду. Прут в наступ, явственно без всяких опасениев, даже позволяют себе шуметь нам:
— Сдавайтесь, красные казачки́, беспатронники! А то, братушки, нагоним вас на склизкое!..
Ну, и нагнали… Так накрутили нам хвосты, что довелось-таки мерять по бугру, чья коняка добрее. Поутру собрались верстах в пятнадцати от хутора, в лесу, и доброй половины своих недосчитались. Какие ушли, а остатних порубали. Ущемила меня тоска — житья нету, а тут Дарью хворь обротала. Ве́рхи поскакалась ночью и вся собой сменилась, почернела. Гляжу, покрутилась с нами и пошла от становища в лес, в гущину. Я такое дело смекнул и за ней по следу. Забилась она в яры, в бурелом, вымоину нашла и, как волчиха, листьев-падалицы нагребла и легла спервоначалу вниз мордой, а посля на спину обернулась. Квохчет, счинается родить, я за кустом не ворохнусь сижу, на нее скрозь ветки поглядываю… И вот она кряхтит-кряхтит, потом зачинает покрикивать, слезы у ней по щекам, а сама вся зеленью подернулась, глаза выпучила, тужится, ажник судорога ее выгинает. Не казачье это дело, а гляжу и вижу — не разродится баба, помрет… Выскочил я из-за куста, подбег к ней, смекаю, что надо мне ей помочь оказать. Нагнулся, рукава засучил, и такая меня оторопь взяла, по́том весь взмок. Людей доводилось убивать — не робел, а тут поди вот! Вожусь около нее, она перестала выть и такую мне запаливает хреновину:
— Знаешь, Яша, кто банде сообчил, что у нас патронов нет? — и глядит на меня сурьезно так.
— Кто? — спрашиваю у ней.
— Я.
— Что ты, дурная, собачьей бесилы обтрескалась? Не тот час, чтоб гутарить, молчи лежи!..
Она опять свое:
— Смертынька в головах у меня стоит, повинюсь перед тобой я, Яша… Не знаешь ты, какую змею под рубахой грел…
— Ну, винись, — говорю, — ляд с тобой!
Тут она и выложила. Рассказывает, а сама головою оземь бьется.
— Я, — говорит, — в банде своей охотой была и тягалась с ихним главачом Игнатьевым… Год назад послали они меня в вашу сотню, чтоб всякие сведения я им сообчала, а для видимости я и представилась снасилованной… Помираю, а то в дальнеющем я бы всю сотню перевела…
Сердце у меня тут прикипело в грудях, и не мог я стерпеть — вдарил ее сапогом и рот ей раскровянил. Но тут у ней схватки заново начались, и вижу я — промеж ног у нее образовалось дите… Мокрое лежит и верещит, как зайчонок на зубах у лисы… А Дарья уж и плачет и смеется, в ногах у меня полозит и все колени мои норовит обнять… Повернулся я и пошел от нее до сотни. Прихожу и говорю казакам — так и так…
Поднялась промеж них киповень. Спервоначалу хотели меня порубать, а посля и говорят мне:
— Ты примолвил ее, Шибалок, ты должен ее и прикончить, совсем с новорожденным отродьем, а нет — тебя на капусту посекем…
Стал я на колени и говорю:
— Братцы! Убью я ее не из страху, а по совести, за тех братов-товарищев, какие головы поклали через ее изменшество, но поимейте вы сердце к дитю. В нем мы с ней половинные участники, мое это семя, и пущай живым оно остается. У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается…
Просил сотню и землю целовал. Тут они поимели ко мне жалость и сказали:
— Ну, добре! Нехай твое семя растет, и нехай из него выходит такой же лихой пулеметчик, как и ты, Шибалок. А бабу прикончь!