тугодумщиков! Там кругом буржуи рабочий народ истязают, красных китайцев в дым уничтожают, всяких черных побивают, а ты с врагами тут нежничаешь! Совестно! Стыдоба великая! В сердце кровя сохнут, как вздумаешь о наших родных братьях, над какими за границами буржуи измываются. Я газеты через это самое не могу читать!.. У меня от газетов все в нутре переворачивается! А ты… Как ты думаешь о родных братах, каких враги в тюрьмах гноят! Не жалеешь ты их!..
Давыдов страшно засопел, взъерошил пятерней маслено-черные волосы.
— Черт тебя! Как так не жалеешь? Факт! И не ори, пожалуйста! Сам псих и других такими делаешь! Я в войну ради Лушкиных глаз, что ли, с контрой расправлялся? Чего ты предлагаешь? Опомнись! Нет речи о расстреле! Ты бы лучше массовую работу вел, разъяснял нашу политику, а расстрелять — это просто! И вот ты всегда так! Чуть неустойка, и ты сейчас падаешь в крайность, факт! А где ты был до этого?
— Там же, где и ты!
— В том-то и факт! Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить! Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные!
— У меня они кровью крашенные!
— У всех так, кто без перчаток воевал, факт!
— Семен, как ты могешь меня барышней прозывать?
— Это к слову.
— Возьми это слово обратно, — тихо попросил Нагульнов.
Давыдов молча посмотрел на него, засмеялся.
— Беру. Ты успокойся, и пойдем на собрание. Надо здорово агитнуть против убоя!
— Я вчера целый день по дворам шлялся, уговаривал.
— Это — хороший метод. Надо пройтись еще, да всем нам.
— Вот опять ты… Я вчера только с базу выхожу, думаю: «Ну, кажись, уговорил!» Выйду и слышу: «Куви-и-и, куви-и-и!» — подсвинок какой-нибудь уж под ножом визжит. А я гаду-собственнику до этого час говорил про мировую революцию и коммунизм! Да как говорил-то! Ажник самого до скольких разов слеза прошибала от трогательности. Нет, не уговаривать их надо, а бить по головам да приговаривать: «Не слухай кулака, вредный гад! Не учись у него собственности! Не режь, подлюга, скотину!» Он думает, что он быка режет, а на самом деле он мировой революции нож в спину сажает!
— Кого бить, а кого и учить, — упорствовал Давыдов.
Они вышли на баз. Порошила мокрая метель. Липкие снежные хлопья крыли застарелый снег, таяли на крышах. В аспидной темени добрались до школы. На собрание пришла только половина гремяченцев. Размётнов прочитал постановление ЦИК и Совнаркома «О мерах борьбы с хищническим убоем скота», потом держал речь Давыдов. В конце он прямо поставил вопрос:
— У нас есть, граждане, двадцать шесть заявлений о вступлении в колхоз, завтра на собрании будем разбирать их, и того, кто поддался на кулацкую удочку и порезал скот перед тем, как вступить в колхоз, мы не примем, факт!
— А ежели вступившие в колхоз режут молодняк, тогда как? — спросил Любишкин.
— Тех будем исключать!
Собрание ахнуло, глухо загудело.
— Тогда распущайте колхоз! Нету в хуторе такого двора, где бы скотиняки не резали! — крикнул Борщев.
Нагульнов насыпался на него, потрясал кулаками:
— Ты цыц, подкулачник! В колхозные дела не лезь, без тебя управимся! Ты сам не зарезал бычка- третьяка?
— Я своей скотине сам хозяин!
— Вот я тебя завтра приправлю на отсидку, там похозяйствуешь!
— Строго́ дюже! Дюже строго́ устанавливаете! — орал чей-то сиплый голос.
Собрание было хоть и малочисленно, но бурно. Расходясь, хуторцы помалчивали и, только выйдя из школы и разбившись на группы, на ходу стали обмениваться мнениями.
— Черт меня дернул зарезать двух овец! — жаловался Любишкину колхозник Куженков Семен. — Вы эту мясу теперь из горла вынете…
— Я, парень, сам опаскудился, прирезал козу… — тяжко вздыхал Любишкин. — Теперь моргай перед собранием. Ох, ты, с этой бабой! Втравила в грех, туды ее в голень! «Режь да режь». Мяса ей захотелось! Ах ты анчибел[30] в юбке! Приду зараз и выбью ей бубну!
— Следовает, следовает поучить, — советовал сват Любишкина — престарелый дед Бесхлебнов Аким. — Тебе, сваток, вовсе не ловко, ты ить колхозный член.
— То-то и есть, — вздыхал Любишкин, в темноте смахивая с усов налипшие хлопья снега, спотыкаясь о кочки.
— А ты, дедушка Аким, рябого быка кубыть тоже зарезал? — покашливая, спросил Демка Ушаков, живший с Бесхлебновым по соседству.
— Зарезал, милый. Да и как его не зарезать? Сломал бык ногу, сломал, окаянный, рябой! На погребицу занесла его нечистая сила, провалился в погреб и сломал ногу.
— То-то я на зорьке видел, как ты со снохой хворостинами направляли его на погребицу…
— Что ты? Что ты, Дементий! Окстись! — испугался дед Аким и даже стал среди проулка, часто моргая в беспросветной ночной темени.
— Пойдем, пойдем, дедок, — успокаивал его Демка. — Ну, чего стал, как врытая соха? Загнал быка-то в погреб…
— Сам зашел, Дементий! Не греши. Ох, грех великий!
— Хитер ты, а не хитрее быка. Бык — энтот языком под хвост достает, а ты, небось, не умеешь так, а? Думал: «Окалечу быка, и взятки гладки»?
Над хутором бесновался влажный ветер. Шумовито гудели над речкой в левадах тополя и вербы. Черная — глаз коли — наволочь крыла хутор. Придушенные сыростью, по проулкам долго звучали голоса. Валил снег. Зима вытряхала последние озимки…
Глава XVI
С собрания Давыдов пошел с Размётновым. Снег бил густо, мокро. В темноте кое-где поблескивали огоньки. Собачий брех, разорванный порывами ветра, звучал по хутору тоскливо и неумолчно. Давыдов вспомнил рассказ Якова Лукича о снегозадержании, вздохнул: «Нет, в нынешнем году не до этого. А сколько вот в такую метель снегу легло бы на пашнях! Просто жалко даже, факт!»
— Зайдем в конюшню, поглядим на колхозных коней, — предложил Размётнов.
— Давай.
Свернули в проулок. Вскоре показался огонек: возле лапшиновского сенника, приспособленного под конюшню, висел фонарь. Вошли во двор. Около дверей в конюшню, под навесом, стояло человек восемь казаков.
— Кто нынче дневалит? — спросил Размётнов.
Один из стоявших затушил о сапог цыгарку, ответил:
— Кондрат Майданников.
— А почему тут народу много? Что вы тут делаете? — поинтересовался Давыдов.
— Так, товарищ Давыдов… Стоим, обчий кур устраиваем…
— Сено вечером привозили с гумна.
— Стали покурить да загутарились. Метель думаем перегодить.
В разгороженных станках мерно жуют лошади. Запахи пота, конского кала и мочи смешаны с легким, парящим духом степного полынистого сена. Против каждого станка, на деревянных рашках,[31] висят хомут, шлея или постромки. Проход чисто выметен и слегка присыпан желтым речным песком.