этого слова.
После обиды, нанесенной мне Кахановым, Ваня Рогов стал для меня интереснее, вообще он был проще и ближе. Он весело рассказывал о плотничьей работе в артели деда, о том, как дед научил его самому важному в жизни делу — владеть топором, и теперь ему ничего не страшно. Рогов восхвалял труд, ловкость и физическую силу.
— А ты хочешь мазать красками, как твой Каханов. Брось эту интеллигению, — советовал он мне. — Рисование — это для богатых. А нам с тобой нужна работа.
Я соглашался с ним, но иногда на меня нападали сомнения: разве рисовать красками, играть на скрипке или сочинять стихи — это не работа? Причем не менее интересная и заманчивая? Меня все настойчивее тянуло к Каханову…
Затмение
В знойный июльский полдень я работал с матерью на леваде — собирал огурцы. И вдруг частые удары большого хуторского колокола разорвали сонную, полную летней жаркой истомы тишину:
— Бам! Бам! Бам!
Мать разогнулась, выпрямила спину, спросила:
— Что это, сынок? Никак, пожар? Но дыма нигде не видно. Господи, что же это такое?
— Бам! Бам! Бам! — надрываясь, все убыстреннее бил набат.
Мимо двора Кахановых по широкой пыльной улице промчался верховой, держа в руке небольшой трехцветный флаг, который вывешивался в «табельные» дни царских торжеств у входа в хуторское правление. Конь мчался галопом, глухой топот копыт сливался с ритмом набата.
Люди выходили из хат, в большинстве старики и ребятишки, так как почти все работоспособные мужчины и бабы работали в степи на жнивье.
Вместе с набатом по хутору, от хаты к хате, от двора ко двору, как пламя в степи при суховее, перекинулся слух: «Война! Мобилизация!»
Иван Каханов сидел один-одинешенек в своей опустелой хате (больные отец и мать его жили в хате деда) и старательно выпиливал лобзиком фанерные бока для цветочной корзинки. Он собирался подарить ее гимназистке Марусе Федосеевой, гостившей на каникулах у родителей в хуторе. Я вошел, очевидно не совсем осторожно, хлопнув дверью. Каханов вздрогнул.
— Чего тебе? Что случилось? — сердито спросил он, продолжая пилить лобзиком.
— Война! — крикнул я, — Разве ты не слышишь, как звонят?
Каханов разинул рот. На лице его отразилось удивление.
— Война?! — переспросил он. — Откуда ты знаешь?
— Уже оповестили… Сейчас верховой проскакал… Мобилизация…
Ваня встал с табуретки, отложил лобзик, пробормотал:
— А я так увлекся, что будь хоть землетрясение — все равно не слыхал бы. С кем же война?
— С германцами…
Каханов постоял в задумчивости, как всегда, чистенький, опрятный, в своей темно-синей ученической косоворотке, туго подпоясанной ремнем с медной бляхой. Затем подошел к стене, где висела новенькая шашка — дар за успешное окончание двухклассного училища. Ее черные отполированные ножны поблескивали медным наконечником, чуть пониже эфеса сияла посеребренная пластинка, на которой было выгравировано: «Ивану Каханову, донскому казаку, за успехи в учении, в знак верности царю и отечеству».
Был такой порядок на Дону: особо отличившихся в учении казачьих сынков награждать после окончания станичных двухклассных училищ боевыми шашками. Многие ужасно гордились такими подарками, воинственно размахивали ими, похваляясь:
— Хохлов будем рубать!
Но Ваня Каханов почему-то не очень носился с почетным подарком. Как повесил шашку на стену, когда приехал из станицы, так и не снимал больше. Но тут снял, вынул шашку из ножен, провел большим пальцем по ее лезвию, сказал с усмешкой:
— Ну что ж. Шашка готова. Только бы подточить. Пойти добровольцем, что ли?
Он неловко взмахнул шашкой, зацепил горшок с кистями, горшок разлетелся вдребезги, кисти рассыпались.
— Ах, ч-черт! Собери, Ёрка.
Я бросился собирать кисти. Каханов сплюнул, вложил шашку в ножны и сердито кинул ее под кровать.
— Пока дорасту до призывного возраста, дрова буду ею рубить. Ну ее к черту! Натворила мне убытку.
Я рад был, что Каханов уже не дуется на меня, и спросил:
— А скажи, Ваня, что такое
— Что? Что такое?! — сдвинул брови мой приятель. — Откуда ты выцарапал это слово?
Я прикусил язык, боясь выдать нашу, общую с Ваней Роговым, тайну. Но Иван Каханов сердито сказал:
— Есть слово революция. Может быть, это? Почему
— Не знаю.
— Чудак. Называешь слова, а сам не понимаешь их смысла, — заметил Каханов. — А революция, знаешь, что такое?
— Не знаю.
— Ну так знай, если глуп. Означает оно государственный переворот, замену одной власти другой. Вот как было» во Франции и в других странах… — Каханов посмотрел на, меня с пристальным удивлением. — А зачем, собственно, тебе понадобилось это слово?! Война и революция — разные вещи…
Я уже рад был замять разговор, отступить. Но тут нашу беседу прервала мать. Она позвала меня и велела сейчас же идти в степь, чтобы предупредить отца о мобилизации.
— Так и передай — пускай не сидит на пасеке, а куда-нибудь спрячется. Иначе заберут на войну. Тут многие в хуторе уже попрятались.
И вот я почти бегом пустился в степь. Зной, пыль… Дорога, едва ступишь на нее, схватывается густым горячим облаком. Кое-где стрекочут лобогрейки, тянутся арбы со скошенным хлебом. В раскаленном воздухе пахнет соломой, свежеобмолоченным зерном. На богатых токах гудят паровые молотилки. Где-то тут и молотилка Матвея Кузьмича Рыбина… Вот бы пойти к нему и постоять на полке, побросать в барабан пучки пшеницы…
«
Главное, надо предупредить отца. Скорей, скорей! Я то и дело перехожу на бег. По лбу катится липкий пот, разъедает глаза. Яростное солнце, нестерпимо сверкающая бледно-голубая даль и пыль, пыль… Стрекот жаток, крики погонычей и огненные слова всюду: «Война! Мобилизация!»
Я дышу, как загнанный конь, когда беру последний рубеж — Белую балку, с жадностью припадаю к знакомой кринице, пью, пью и никак не могу напиться.
Отец встречает меня удивленным возгласом:
— Что случилось? Почему бежал так?
— Война! Мобилизация! — еще издали кричу я, не добегая до него…
Мы сидим в холодке, под балаганом.
Я вытираю пот рукавом и, захлебываясь, убеждаю отца:
— Тебе надо прятаться. Иначе пошлют на войну и убьют! Мама так велела сказать.
Отец машет рукой:
— Эх, сынок, от войны никуда не убежишь, не спрячешься. Понадобится — разыщут всюду и призовут.