думать, если хочешь думать для всех». Но это и есть редкая, ни для какого умысла и доброй воли недоступная аномалия, без которой однако з философии невозможен никакой действительный прогресс. Ибо для других людей или вообще для косвенных целей, ум никогда не приходит в высшее, нужное для этого напряжение, которое как раз требует от человека забвения самого себя и всех целей, – а если так, дело на лад не идет и остается только видимость его. Правда, при этом, конечно, разные лады комбинируются в кое-какие раньше найденные понятия, и таким образом как бы возводятся карточные домики; но ничего нового и настоящего мир через это не получает. Прибавим еще к этому, что люди, для которых собственное благосостояние – истинная цель, а мышление – только средство для нее, постоянно должны иметь в виду случайные потребности и наклонности современников, намерения правительства и т. д. Такие условия не пролагают пути к истине, отыскание которой, даже если честно направить на нее взоры, представляет бесконечные трудности.
Да и вообще, как может тот, кто ищет для себя и семьи безгрешных доходов, одновременно посвятить себя истине, – истине, которая всегда была опасной спутницей, всюду была нежеланной гостьей, почему, вероятно, ее и рисуют нагой, так как ничего собой не приносит, ничем не может одарить и требует, чтобы ее любили только ради нее самой? Нельзя одновременно служить двум столь различным господам, как мир и истина, у которых нет ничего общего: такая попытка ведет к лицемерию, к угодничеству, к двоедушию. И тогда может случиться, что из жреца истины выйдет поборник лжи, который старательно учит тому, во что он сам не верит, при этом губит время и головы доверчивого юношества и даже, отрекаясь от всякой литературной совести, становится глашатаем влиятельных пачкунов, – например, ханжествующих медных лбов. Или может случиться, что, находясь на содержании у государства и для государственных целей, человек только тем и занят, что обоготворяет государство, выдает его за вершину всех человеческих стремлений и всего существующего и этим не только превращает философскую аудиторию в школу пошлейшего филистерства, но в конце концов, как, например, Гегель, приходит к возмутительной теории, будто назначение человека растворяется в государстве, на подобие того как улей поглощает пчелу, – что совершенно искажает высокую цель нашего бытия.
Что философия не пригодна быть хлебным ремеслом, на это указал уже Платон, – в своих характеристиках софистов, которых он противопоставляет Сократу; всего же забавнее, с неподражаемым комизмом описал он деятельность и успехи этих людей во вступлении к «Протагору». Зарабатывать деньги философией – это всегда у древних было признаком, отличавшим софиста от философа. Отношение софистов к философам было, таким образом, вполне аналогично отношению между девушками, которые отдавались по любви, – и проститутками «…».
Общественное мнение по этому вопросу было настолько прочно, что оно вполне царило даже еще при позднейших императорах: по Филострату, даже еще Аполлоний Тианский главным образом ставит в укор своему противнику Евфрату торговлю мудростью «…».
В 42-м послании он говорит о себе самом, что при нужде решился бы взять милостыню, но никогда, даже в бедственном положении, не взял бы платы за свою философию «…».
Это исконное воззрение имеет свое разумное основание и вытекает из того, что у философии есть действительно много точек соприкосновения с человеческой жизнью, как общественной, так и частной; поэтому, когда из нее извлекают барыши, то умысел тотчас берет верх над мыслью, и мнимые философы превращаются в паразитов философии. Последние же будут с помехой и враждой относиться к деятельности подлинных философов, даже составят против них заговор, лишь бы только устроить свои собственные дела. Ибо где до прибыли коснется, там употребляют и всевозможные низкие средства – заговоры, стачки и т. д., чтобы, из своекорыстных целей, дать простор и силу всему дурному и ложному, – причем, конечно, возникает необходимость подавлять начала противоположные, т. е. все истинное, подлинное и ценное. Но нет человека, менее способного к таким хитростям, чем действительный философ, которому случится попасть в сферу этих ремесленников. – Изящным искусствам, даже поэзии, мало вредит то обстоятельство, что они тоже служат иным для барыша: ибо каждое из их произведений имеет свое собственное, обособленное существование, и дурное не может ни вытеснить хорошего, ни затмить его. Философия же, это – нечто целое, т. е. некоторое единство, и она имеет дело с истиной, а не с красотой, – существует многоразличная красота, но лишь одна истина, подобно тому как муз много, а Минерва только одна. Вот отчего поэт может смело пренебрегать бичеванием дурного, но у философа может явиться необходимость делать это. Ибо вошедшее в силу дурное выступает здесь с прямой враждою к хорошему, и разрастающийся бурьян заглушает растения полезные. Философия, по своей природе, исключительна, – она обосновывает миросозерцание данной эпохи: вот почему господствующая система, как сыновья султанов, не терпит возле себя никакой другой. К этому присоединяется, что суждение здесь в высшей степени трудно, да и самое получение данных для него сопряжено с большими усилиями. Если здесь, благодаря уловкам, ложь получает себе влияние и наемные Стенторовы голоса повсюду выкрикивают ее за истинное и подлинное, то этим отравляется дух времени, порча захватывает все отрасли литературы, останавливается всякий умственный полет, и против действительно хорошего и настоящего во всякой области воздвигается бастион, которого хватает на долгое время «…».
Да, я все более и более склоняюсь к тому мнению, что для философии было бы плодотворнее, если бы она перестала быть ремеслом и не выступала более в повседневной жизни, представляемая профессорами. Это – растение, которое, подобно альпийской розе и эдельвейсу, преуспевает лишь на свободном горном воздухе, при искусственной же культуре вырождается. Ведь упомянутые представители философии в Повседневной жизни представляют ее большей частью только да подобие того, как актер представляет царя. Разве, например, софисты, с которыми так неустанно боролся Сократ и которых Платон делал мишенью своих насмешек, – разве они были чем-либо другим, как не профессорами философии и риторики? Да и не эту ли, собственно, исконную борьбу, никогда с тех пор вполне не прекращавшуюся, продолжаю вести еще по сей день и я? Высшие стремления человеческого духа как-то и не уживаются с барышом: их благородная природа не может с ним совмещаться. – Во всяком случае, можно было бы еще допустить университетскую философию, если бы люди, поставленные ее учителями, полагали исполнение своего призвания в том, чтобы по примеру других профессоров сообщать подрастающему поколению то, что в данный момент признается в их специальности за истину, т. е. если бы они правильно и точно излагали своим слушателям систему последнего по времени действительного философа и обличали им усвоение ее: с этим, говорю я, можно было бы, конечно, помириться, если бы притом они обнаруживали хоть настолько рассудительности или по крайней мере такта, чтобы не считать философами простых софистов, например, какого-нибудь Фихте, Шеллинга, не говоря уже о Гегеле. Но не только им обыкновенно недостает указанных качеств, но они еще одержимы несчастной фантазией, будто на их обязанности лежит самим разыгрывать философов и одарять мир плодами глубокомыслия. Отсюда и выходят те столь же мизерные, сколько и многочисленные, произведения, в которых дюжинные головы, а иногда даже такие головы, которых нельзя назвать и дюжинными, трактуют проблемы, на решение которых в продолжение тысячелетий направлялись величайшие усилия самых редких умов, одаренных необычайнейшими способностями, забывавших ради любви к истине свою собственную личность и страстным исканием света доводивших себя порою до темницы и даже эшафота, – умов, настолько редких, что история философии, протекая вот уже два с половиной тысячелетия наряду с историей государства, как ее основной бас, едва может указать столько славных философов, чтобы число их составило 1/100 того, сколько политическая история может отметить славных государей: ибо это совершенно единичные головы, в которых природа дошла до более отчетливого самосознания, чем в других. Но именно эти люди стоят настолько далеко от обычного уровня и толпы, что большинство в них получили себе надлежащее признание лишь после своей смерти или по крайней мере в глубокой старости. Ведь, например, даже истинная, громкая слава Аристотеля, которая впоследствии распространилась шире, чем всякая другая, началась, по всем признакам, лишь спустя 200 лет после его смерти. Эпикур, имя которого еще теперь известно даже большой публике, до самой смерти прожил в Афинах в полной неизвестности. Бруно и Спиноза приобрели славу только через сто с лишним лет после